|
– Боюсь, – говорит он, – что Мать заменила ее… Собой.
«Как будто в ней сидел кто-то другой. У нее в голове. Кто-то, вовсе не Лаура».
И еще:
«Честно говоря, действие линз навело меня на мысль о внешнем управлении».
А больше всего она вспоминает, как мать обнимала ее в июльский день далекого 1981 года, когда солнце было таким ужасно ярким, а кожа матери такой ужасно мягкой, и как бедная женщина, голая под халатом, прижимала к себе Мону, говоря:
«Я люблю тебя больше всего на свете, но остаться не могу. Мне так жаль. Я не могу остаться. Потому что я нездешняя, на самом деле я совсем не отсюда и теперь должна вернуться».
«А можно мне с тобой? Можно мне приходить к тебе в гости, мама?»
«Нет, нет, это слишком далеко, но однажды ты придешь ко мне, в те счастливые места очень-очень далеко отсюда. Я приду за тобой. Приду и унесу тебя с собой. Я унесу тебя с собой, любовь моя. Я вернусь за тобой».
– Ты лжешь, – шепчет она.
– Зачем бы мне лгать? – возражает Келли. – Что мне это даст?
– Что-нибудь, что угодно. Кто вас, гадов, разберет.
– Я бы попросил, – возмущается Келли. – Я уже рассказал об одном из старейших наших методов общения – через посредника. По-твоему, я просто так об этом рассказывал?
– Значит, ты знал. Знал и не сказал мне.
– Не все можно сказать. Кое в чем надо разбираться самому. Понимать. Ты вот поняла и поверила, верно?
Ей хочется запустить руку в голову, выкинуть из нее страшное откровение. Не желает она считать свою мать пустотелой марионеткой, жуткой куколкой, которой управляет какое-то немыслимое чудище.
Но как стереть образ матери, стоящий у окна и разглядывающей унылый техасский пейзаж со смутным недоумением, словно, проснувшись, она ожидала увидеть за дверью совсем другое.
Так и было, да? Мать каждый день, просыпаясь, ожидала, что за занавеской откроются бесконечные черные горы, кроваво-красные звезды и разбухшая розовая луна…
Мать всегда казалась не от мира сего. Просто Мона не знала, насколько далек ее мир.
Лаура Альварес вовсе не была сумасшедшей. Просто внутри ее разума разросся другой. Черная пульсирующая опухоль, выедающая самое ее существо, пока не осталась лишь пустая скорлупа, в которой гулко отдавались голос и мысли совсем-совсем иного создания из далекого, далекого далека.
«Почему я вечно теряю то, – думает Мона, – что мне никогда и не принадлежало?»
Келли, все это время ковырявший в зубах, поднимает голову и ждет.
– Значит, я никогда… не знала матери, – говорит Мона.
Он пожимает плечами.
– Я бы сказал, нет. Во всяком случае, не в такой степени, чтобы об этом стоило говорить. Моя Мать ничего не делала наполовину. И редко терпела неудачу в задуманном.
– И каждый раз, как я смотрела ей в глаза… как мать со мной говорила… это всегда была…
– Она, – кивает Келли. – Моя Мать. Да.
Вся тягучая невнятица колыбельных. Все обещания любви и заботы.
Мона чувствует, как что-то в ней сворачивается. Она не в силах выбрать между злостью, печалью и отвращением. Ее тело и разум умнее, они понимают, что размышлениями ничего не исправишь, и попросту не желают об этом думать.
– Ты, – с робкой надеждой спрашивает Келли, – кажется, с этим смирилась?
Мона смотрит на него. Так приговоренный смотрит на палача.
– Или, может быть, нет, – понимает Келли. – Не знаю, сумею ли помочь. |