Стремит, волною поплескивает большая вода. Сколько в нее городов, в Волгу-то, глядит не наглядится, сколько сел-деревень, а глаз человечьих — несчетно, как звезд.
Как бы ни был весел человек, на большую реку без печали не поглядишь. Река — титла жизни.
Вдруг тихохонько, как в самоговорящую тростинку, запели:
Слезы сами собой покатились из глаз. Причины плакать у Федосьи Прокопьевны не было, но у всякой ведь бабы случается не худший из дней, когда слезки капают, все равно что сок из весенней березы, омывают душу, украшают сердце.
Сквозь слезы увидала лодку. Сильная вода, как перышко птичье, несла ее все вниз да вниз. В лодке сидела девица. За излучиной кинула девица камень на веревке в реку, лодка стала, как на привязи. Скинула девица платье, рукою, ногою воду попробовала да и поплыла месяцу на радость. Он как раз над лодкой стоял.
Искупалась девица, забралась обратно в лодку, волосы отжала, платье надела и засмотрелась на ясный месяц.
Всего-то одно облачко было на небе, но месяц и ему обрадовался, позолотел, повеселел, нырнул, как давеча девица в Волгу ныряла.
Утешила Федосью Прокопьевну веселая игра. На реку глянула, а лодки уж и нет, зато песенка опять пришла:
За рекою стало темно. Федосья Прокопьевна поднялась с камня. Что-то ей не по себе сделалось. Вот так же, как ночь, накатывает нынче на города и на села невидимое, но такое же черное моровое поветрие. Вспомнила вдруг Любашу, полковничью жену. В чумной Москве осталась. Жива ли?
Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, — от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!
9
Может быть, в ту самую минуту, когда Федосья Прокопьевна вспугнутой птицей летела через росный луг, в Москве очнулся от красно-черного бреда полковник Андрей Лазорев.
Он услышал: роются в сундуке.
Сразу понял, кто это. И о всем ином тоже успел подумать.
Он — жив. Он — один жив. Потому и слышно, как роются гнусные тати в сундуках Любаши. Никого, знать, в доме нет. Тати нисколько его не напугали. Он уже пережил не только жизнь, но и саму смерть.
— Горько, — сказал он себе. — Горько.
Пошевелил пальцами ног, рук. Руки и ноги слушались, в них была прежняя, но очень уж заспавшаяся сила.
— В икону-то как вцепилась! — сказал один из татей и хихикнул.
Лазорев понял, о ком это — «В икону вцепилась».
И тут разленившаяся его сила не стерпела.
Он опустил ноги с постели, встал:
— Все еще не сыскали смерти?
Что-то грохнулось об пол, тяжело, мертвенно, что-то завизжало, шарахнулось, расшибаясь о двери, исчезло…
Снова стало тихо.
На крыльце поскрипывала от ветра расшатавшаяся половица.
Лазорев вдруг увидел, что он в белом. Саван! Это Любаша его убрала.
Он переступил через лежащего на полу мертвого татя: до смерти напугался дурак. Поднял Любашу, перенес на стол. Она не выпустила из рук икону, и он оставил ей это.
Всю ночь копал, сколачивал, хоронил. Заснул под утро, проснулся в полдень, но вставать не пожелал. Не хотел он — света. Терпеливо лежал, закрыв глаза, до сумерек. И снова трудился всю ночь.
Яму он вырыл посреди двора. Досок на конном дворе было множество. Сначала он похоронил близких, родных людей и теперь собирал дворню, трудясь на совесть, не сетуя, что оставили одного… Забрел на конюшню, и вдруг из тьмы тонко заржал, застонал конь. Ох и наплакался же Андрей в спутанную гриву своего коня. |