Что б вы сгнили в вашем, сука, ебаном аду. Горите, ебаные твари. Горите, пиздюки. Горите».
За неделю до отъезда я слушаю песню лос-анджелесского композитора о городе. Слушаю раз за разом, пропуская все остальное в альбоме. Не то чтобы мне она особенно нравилась; она скорее приводит меня в замешательство, я пытаюсь ее расшифровать. К примеру, я хочу знать, почему в песне бродяга на коленях. Какой-то парень сказан мне, что бродяга благодарен за то, что он в этом городе, а не где-нибудь еще. Я сказал: «Думаю, ты что-то не так понял», и он ответил тоном, который мне показался слегка заговорщическим: «Нет, чувак… Мне так не кажется».
За неделю до отъезда я много сижу в своей комнате, смотрю днем телепрограмму, в которой прокручивают видеоклипы, представленные диджеем местной радиостанции. Около сотни тинейджеров танцуют перед большим экраном, на котором показывают клип; на его фоне подростки кажутся крошечными – я узнаю людей, которых видел в клубах, они танцуют в передаче, улыбаются камерам, потом поворачиваются и смотрят на вспыхивающий клипами массивный экран. Некоторые подпевают словам песен. Но я сосредотачиваюсь на тинейджерах, которые не подпевают; тинейджерах, забывших слова; тинейджерах, которые, может быть, никогда их не знали.
За день до моего отъезда Рип и я едем по Малхолланду, Рип перекатывает во рту пластиковый глаз; он в майке с портретом Билли Айдола, глаз без конца показывается между губами. Я пытаюсь улыбаться, Рип говорит что-то о вылазке в Палм-Спрингс вечером перед отъездом, я киваю, сломленный жарой. На одном из самых коварных поворотов Малхолланда Рип притормаживает, встав на обочине, вылезает из машины и зовет меня. Я иду туда, где он стоит. Он показывает на груду искореженных машин у подножия горы. Одни ржавые, сгоревшие, другие новые, разбитые, почти непристойно яркие в сверкающем солнечном свете. Я пытаюсь сосчитать машины. Там внизу, должно быть, двадцать или тридцать автомобилей. Рип рассказывает о друзьях, погибших на этом повороте; о людях, не разобравшихся в дороге. Людях, совершивших ошибку глубокой ночью и уплывших в ничто. Рип рассказывает, что в тихие ночи, поздно, можно услышать визг шин и долгую тишину; легкий свист, наконец едва различимый удар. И, если слушать очень внимательно, – крики в ночи, но они длятся недолго. Рип сказал, что вряд ли машины когда-нибудь вытащат, наверное, ждут, когда все заполнится машинами и их будут использовать в назидание, а потом закопают. На горе, возвышаясь над пропитанной смогом Долиной, чувствуя, как возвращается горячий ветер, пыль вихрится у моих ног, и над всем этим поднимается солнце, гигантский, огненный шар, я ему верю. Позже, когда мы садимся в машину, он сворачивает на улицу, которая, я вполне уверен, заканчивается тупиком.
– Куда мы едем? – спрашиваю я.
– Не знаю, – отвечает он. – Просто едем.
– Но эта дорога никуда не ведет, – говорю я.
– Не имеет значения.
– А что имеет? – спрашиваю я через какое-то время.
– Просто ехать, чувак, – говорит он.
До моего отъезда женщине в Венисе перерезали горло и выбросили на ходу из машины; несколько домов сгорело в Чатсуорте – работа поджигателя; человек в Энчино убил жену и двоих детей. Четверо тинейджеров, никого из них я не знал, погибли в аварии на шоссе Пасифик-Коуст. Мю-риэль вновь положили в «Седарз-Синай». Чувак по кличке Конан покончил с собой на студенческом вечере в «Ю-си-эл-эй». Я случайно встретил Алану в торговом центре Беверли.
– Не видел тебя в последнее время, – сказал я.
– Я и не была здесь особенно.
– Я встретил одного твоего знакомого.
– Кого?
– Эвана Диксона. |