Эти проходимцы замышляют что-то дурное».
На пристани Ускюдар нас ожидал военный фаэтон с покосившимся верхом. Сев в него, брат ослабил ремень, отцепил палаш и положил его напротив себя вместе с папахой. Проклиная сапоги, он наконец прислонился к стенке экипажа. Казалось, ослабив давление на живот, он устранил и напряженную маленькую работу.
Повозка взбиралась в гору, следуя изгибам узких темных улочек, проезжала мимо ветхих покосившихся домов, двери и окна которых были уже заперты. А брат становился все веселее, словно чуял запахи сада, помогающие забыть и о кислых физиономиях болгар, и о других делах.
Еще днем я сообщил невесткам и племянникам по телефону о своем приезде, и теперь они все ожидали меня у дверей (семья моего старшего брата, служащего в Сирии, последние пять-шесть месяцев гостила у нас).
Мать тоже вышла на крыльцо вместе с остальными, но, поскольку ей не разрешалось оставаться в саду после захода солнца, ее только что с трудом убедили пройти в комнату.
Брат шел первым, а я замыкал процессию, шествуя в окружении детей. Выложенный камнем дворик с мраморным бассейном, фонтаном и потускневшими золочеными колоннами напоминал внутренний двор мечети. Оттуда по лестнице мы направились в длинную комнату матери, служившую ей гостиной. Но она опередила нас и вышла навстречу, медленно ступая и кутаясь в шерстяной платок, который никогда не покидал ее плеч. Следом шла женщина в черном, которая слегка согнулась, словно придерживая ребенка, недавно научившегося ходить. Изящным знакомым жестом она обнимала мать за талию и плечи.
Я, как обычно, заключил маму в свои объятия, осторожно взял ее на руки и расцеловал. Она казалась необычно веселой и взволнованной и даже не спросила, как мои дела, когда я опустил ее на землю.
— Кемаль, смотри, кто приехал! — воскликнула она, хватая женщину за запястье.
Люстра на потолке в период процветания освещала своим ослепительным светом дом известного паши, но теперь подобная роскошь была неприемлема. Под ней мой старший брат велел повесить громоздкую керосиновую лампу, которую недавно зажгли. Тусклое мерцание, смешиваясь с красноватым отблеском заката, проникающего через ставни, давало размытый свет, но после секундного колебания я узнал лицо Афифе.
Оно больше не светилось в темноте. Ее глаза слегка запали, под ними залегли глубокие тени, щеки осунулись, а линии стали более глубокими и вместе с тем мягкими. Губы превратились в тонкую ниточку, а когда она с улыбкой протянула мне руку, я заметил у нее золотой зуб. Десять лет — большой срок для женщины, ведь в момент нашего расставания она была уже не молода.
Ее рука оказалась холодной как лед. Я сразу понял, что Афифе теперь бедна и несчастна, но на эту мысль меня натолкнул даже не ее потрепанный английский костюм, а загрубевшая ладонь.
Из гостиной по узкому коридору мы проследовали в комнату матери.
Мама, увлекшись заботами о гостье, никому не давала и слова сказать.
Хотя я умолял ее не утомляться, она на одном дыхании рассказала нам историю Афифе.
Ее муж пОгиб восемь лет, находясь на борту корабля, затонувшего в измирском порту. После провозглашения конституционной монархии Селим-бей два раза ездил на Крит, но во время Балканской кампании умер от тифа. Большой дом в Миласе пришлось продать. Вместо него сестры купили другой дом, поменьше. Ребенок уже давно живет вместе с ними, так как после смерти отца вскоре умерла измирская бабушка, а другие родственники предпочли отправить маленького Склаваки в Милас.
Хуже того — несколько лет назад оказалось, что у старшей сестры больное сердце и почки. У нее то и дело распухали ноги и болели глаза, так что врачи запретили ей работать и волноваться.
Мать не хотела обидеть Афифе, поэтому боялась говорить открыто. Но из ее рассказов о каких-то тяжбах, кредиторах и адвокатах-мошенниках становилось ясно, что после смерти Селим-бея сестры оказались в очень тяжелом положении. |