А может, она всегда была такой, но детская наивность не позволила мне этого понять...»
Тайна открылась: я понял, почему там, на чердаке, она так легко отдалась мне. Пока я был занят своими мыслями и манто, она разглядывала себя в зеркале, которое стояло на тумбочке.
Вдруг она произнесла, будто пытаясь оправдаться:
— Что поделать, завтра для нас не существует.
Фраза из романа, которая в свое время не сходила
с моего языка, а потом передалась ей, вновь перевернула все с ног на голову. Я понял, что она впервые навела красоту для меня, и кто знает, как долго она боролась с собой, прежде чем прийти сюда.
Мне почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Я подошел ближе, но не посмел дотронуться до нее и только сказал:
— Спасибо, Фофо.
Она встрепенулась. Я впервые назвал ее Фофо. От волнения она не замечала, что плачет, по-детски радовалась и удивлялась:
— Вы назвали меня Фофо? Фофо, Фофо... Как хорошо!..
Я взял ее за руки и усадил на диван напротив.
Понятно, зачем Афифе постучалась ко мне в такой час и чего от меня хотела. Но почему-то у меня не возникло никакой низменной страсти к ней. Моя грудь трепетала от волнения, как в пору ранней юности, пальцы робко касались ее щек, волос, обнаженных плеч, с губ одно за другим слетали детские словечки:
— Красавица Фофо... горячая Фофо... мягкая Фофо...
Освещения мне было недостаточно. Я вновь подошел к столику, зажег все свечи в канделябре и поднес его к лицу Афифе.
— Моя Фофо, твое лицо отливает перламутром. Как я страдал, как хотел дотронуться до этого подбородка, губ, до ямочки на твоей щеке. Спасибо тебе за то, что ты пришла ко мне этой ночью, Фофо... Ты прекрасней, чем прежде, моя Фофо...
«Ты прекрасней, чем прежде, Фофо!..»
Любой тридцатилетний мужчина, познавший, что такое красота, считает, что ни одна женщина в тридцать пять не способна выглядеть лучше, чем в двадцать лет. Тем более дочь Склаваки, которую бедность и страдания состарили раньше времени. В конце концов, слова «ты прекрасней, чем прежде, Фофо» могли быть просто комплиментом женщине, которой мне хотелось угодить. Долгое время я думал именно так.
Но теперь, когда мне перевалило за пятьдесят, я могу утверждать с беспристрастностью третейского судьи: в ту ночь Афифе — с ее усталой кожей, которая то розовела, то бледнела под тонким слоем румян, с более резкими и выразительными чертами лица, с дрожащими губами, с широким лбом и седыми прядями волос — была по-детски невинна. И уж точно привлекательнее, чем прежде. Она была настоящей женщиной...
Я подносил подсвечник к ее лицу, разглядывал ее вблизи и издалека. А она пыталась посмотреть на меня в ответ, но то и дело отводила взгляд, как будто огоньки свечей не давали ей этого сделать.
Вдруг она нервно задрожала, откинула голову, словно отринув все сомнения, и со смехом произнесла:
— Что уж теперь!.. Зачем мне стесняться тебя, Мурат? Разве мне есть чего стесняться? — И затем добавила: — Ведь я так люблю тебя...
Оглядываясь, она искала, с чем бы сопоставить глубину своего чувства, и, не найдя ничего, беспомощно развела руками...
Держать массивный бронзовый канделябр становилось все тяжелее. Я хотел поставить его на пол, но Афифе не позволила:
— Я подержу немного, а заодно посмотрю на тебя.
Ей не хватало сил, поэтому приходилось держать
подсвечник двумя руками. Размахивая им то влево, то вправо, словно факелом, Афифе заставляла пламя колебаться из стороны в сторону, со смехом подносила свечи к моему лицу и волосам, будто хотела их поджечь.
Прежняя Афифе, совсем еще ребенок, пугала своей серьезностью. Теперь она выросла, чтобы вновь поражать контрастом страдальческих глаз, глядящих из-под седеющей челки, увядающего цвета лица, похожего на осенний багровый лист, и детского безрассудства.
Наконец я понял, что она тоже устала. |