— Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!
Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он — куда чего делось? — подчинялся мне как миленький и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.
— Может, это и не таймень вовсе, а большой налим…
— Я не отличу вилку от бутылки?! Лапоть от сапога не отличу? Сам ты налим!
Распутывали животник. Руки мои порезало льдом, сводило пальцы от стужи. Санька опять робко заговорил:
— Ты бы отжал лопоть, погрелся. Ноги у тебя рематизненные. Захвораешь…
— Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдет. А рыба где? Плавает по дну…
Санька потом не раз мне говорил, будто именно в ту темную-темную ночь он понял, что характером я весь в бабушку свою, Катерину Петровну.
Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка после оплеухи дрова таскал, несмотря на боль и рану, и огонь поднял до небес.
Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу и к огню не уходил.
— Чего тут дрожишь? — прикрикнул я на него и пошел к стану, Санька потащился за мной.
Разделись, отжали рубахи, штаны. Нагишом прыгали у костра, пока сушилась одежда. Я помаячил Алешке, чтобы принес из старого остожья сена. Прелое было сено, охвостье. Кто ж доброе оставит? Доброе зимой вывезли. И все же не на голой земле плясали теперь.
Сделалось совсем холодно. Мокрую травку на покосе подернуло изморозью. Напялили сырую одежонку. Алешка почернел от боли и знобкой стужи. Я оторвал от подола рубахи лоскут и перевязал еще раз ему ногу. Рана была мокрая, сочилась кровью. Санька грел у костра завязанную вместе с крючком руку, а то принимался дуть на нее, но не выл. И Алешка тоже не выл и бабу больше не звал.
— А ну, убирай костер! — скомандовал я, когда мочи уж никакой не стало от холода и зуб на зуб не попадал у всех.
Мы перенесли костер на другое место, замели угли в сторону, а на прогретую землю набросали веток, сена и тесно улеглись.
— Тепло?
— Маленько пригревает снизу, — отозвался Санька.
— Ксенофонт-рыбак всегда так делает, когда на берегу ночует.
— Надо было нам с ним попроситься налимничать. Может, взял бы?
— Ага, возьмет! И возьмет, так налимишка дохлого уделит потом…
— Мы и такого не добыли.
— Постони!.. Тайменища вон какого прокрякали! Ротозеи! Фартит таким лопухам! В роте рыбина была!..
Санька засыпал. Уже на отходе ко сну вяло и безразлично выдохнул:
— Попадет нам… И за лодку, и за все…
— Тайменя бы выволокли, тогда хоть сколько попадай…
Ребята заснули. А я ворочался и никак не мог забыться. Явственно видел я, до боли ощущал каждой жилочкой краснохвостого тайменя — на полтора пуда! В серебряных пятнах по скатам толстой спины, с пепельно-серыми боками, с белым нежным брюхом. Огромного, открывающего огненные жабры, хлестко бьющего хвостом по доскам лодки.
И еще толпу деревенского люда видел на берегу. Мужики, женщины, ребятишки смотрели, как я иду, согнувшись под тяжестью рыбины, а хвост ее волочится по камешнику! А люди говорят про меня, а люди говорят. Всякое хорошее: и что везучий я, и что колдун, и что такому удачливому человеку ничего не страшно в жизни.
Нет тайменя. Нет лодки. Ничего нет. Ночь. Темная-темная ночь кругом. Ворчит река, плещется, буйствует, пьяная от половодья. И где-то в ней ходит таймень с оторванным крючком и с броднем моим. Ну что ему стоило? Ведь все равно, если запутается животником за корягу или за камень — сдохнет. |