Силач не принимает участия в разговоре, но живо все воспринимает и, как и мы, разрывается между искренним сочувствием к обманутым преступникам и тревогой за наше собственное положение.
«Солнце ярко светит, – поет Полковник, – на мой дом в Кентукки».
Когда он напивался, Сивилла, похоже, порывала с ним все отношения и устраивалась на медвежьих шкурах как можно дальше от кострового но мы решили, что неплохо было бы «спросить оракула», и Лиззи вытащила карты с буквами из кармана Полковника, даже не заметившего этого. Все что Сивилла могла сказать, было: «Ж-Д-И-Т-Е» а снаружи тем временем опять повалил снег, который привел кострового в движение, чему я была рада.
Потом до нас донесся шум: это разбойники топили в вине свою печаль. Удивительным образом напоминая бандитов из комических опер, они низкими баритонами в несколько голосов затянули жалобную песнь. От их тоскливого пения, которое становилось все фальшивее и фальшивее, хотелось повеситься.
«Вот мы и оказались, – проговорила Лиз, – у черта на куличках с толпой чесоточных отморозков, наивно уверенных в том, что королева Англии пустит слезу, как только узнает об их страданиях. У тебя сломано крыло, и мы не можем улететь. И часы погибли. И не узнать, дошла ли последняя почта до дома или нет».
Вот это уж самое последнее, что должно нас волновать: получили ли товарищи в Лондоне свежие новости с поля боя. Когда я сказала ей это, мы поссорились, впервые за все время! Наговорили друг другу грубостей. Потом, надувшись, забились в разные углы сарая, и рядом с безучастной заплаканной Принцессой, злящейся Миньоной, с Полковником, все более фальшиво распевающим содержимое песенника Стивена Фостера, словно пытаясь заглушить доносящиеся снаружи стенания разбойников, словно при реках Вавилонских сидящих и плачущих, стенания, к которым добавлялось завывание волков и хриплый хохот, сопровождавший все более непристойные игры, в которые клоуны втягивали мальчишку-кострового, я начинаю в расстройстве думать, что в прошлой жизни совершила что-то действительно ужасное и потому угодила в такую неприятность.
И я невольно вздрагиваю от суеверной мысли, пусть детской и нелепой, но все равно… маленький кортик, всегда служивший мне оружием, и Сатурн, всегда пребывавший рядом, пропали, пропали навсегда.
Подозреваю, что у меня не только сломано крыло, но и разбито сердце.
Еды нам не принесли – разбойники были слишком поглощены своими песнопениями. Но Лиззи, за действиями которой я искоса наблюдала, выпросила у мальчишки нож и принялась резать медвежьи шкуры, задумав, видимо, сотворить из них какую-то одежду, чтобы мы выдержали местный климат, и я только дивилась тому, что в ее хитроумной голове может родиться какой-то особый план. Однако я ни о чем ее не спрашивала, потому что мы не разговаривали.
Вскоре в дверь постучали, и чей-то незнакомый интеллигентный голос спросил: «Есть кто-нибудь?»
«Засов снаружи! – крикнула я. – Отпирайте и входите!»
Так мы познакомились с беглым каторжникам.
Он путает звезды с птицами и щебечет с ними, будто никогда не знал другого языка. Возможно, тот ангел, что осеняет своим крылом малых птиц, несмотря на размеры этого человека, принял его под свою опеку? Во всяком случае, не считая исцарапанных голеней, он абсолютно цел, и крошки жизненного сора, шебуршащие в той самой коробке, что доселе хранила его разум, иногда, подобно узорам в калейдоскопе, выстраиваются в нежное пернатое создание, которое, вполне возможно, когда-то высидело его из яйца.
Его гребешок давно пропал, но он все равно кричит: «Ку-ка-ре-ку-у!»
Уолсер, пустая сердцевина пустого горизонта, бьет крыльями среди заснеженных равнин. Он – создание еще чувствующее, но уже не разумное; он – сама чувствительность, но без грана разума, и только чувственным впечатлениям дано отныне воздействовать на него и приносить ему радость. |