Изменить размер шрифта - +
Что можно противопоставить всей этой крови, всем этим жертвам, всем этим мукам? Стихи? Не слишком ли мало и не слишком Ли много? Способны ли стихи изменить такой мир? Способен ли человек, с удовольствием глазеющий на пытки, вообще слушать стихи? Не нужно ли больших усилий, чтобы заставить себя слушать? Поистине это так; кто не жертвует сам, кто не спускается сам на арену, кто сам не висит на кресте, кто не отдаст всего себя, всю свою жизнь, тот не должен, тот не может, тот не имеет права надеяться, что ему когда-нибудь удастся разбудить в смятенном сердце чистые звуки. А он, как жил он сам? Он бежал! Он бежал от жертвы и от траты себя, он бежал из одной страны в другую, пока не стал слаб и не устал, и он писал стихи, которые были лишь бегством, бегством в красоту. Нет, он был не лучше, чем Август и Меценат, он не опровергал ни их мнений, ни их дел, — ни в жизни, ни в стихах, — и они с полным правом могли рассчитывать на посвящение им «Георгин» и «Энеиды». Без сомнения, им принадлежат эти его творения, пусть бы взяли их с собой и сохранили, это было его завещание нм, друзьям, которых он любил и которых не желал теперь видеть: скорее бы они уезжали, по-императорски торжественно, в их суетный Рим. Но, может быть, они уже уехали? Вергилий прислушался: во дворце стало заметно тише, глуше звучал и шум города. Неужели они и вправду покинули его, не попрощавшись? Тень горечи пробежала по челу поэта: он хотел бы им еще сказать, что во всех его произведениях таилось нечто скрытое, нечто не имевшее отношения к собственно красоте, но бывшее важнее, чем всякая красота, нечто неявное и неочевидное, что нужно еще найти и на след чего он только сегодня напал. Это стоило бы разговора. Но, может быть, они еще не уехали, может быть, мостовую устлали соломой, а подковы лошадей обмотали тряпками, чтобы приглушить стук копыт; они ведь знали, что он лежит здесь больной, что у него горит грудь и что ему нужно подумать о скрытом и тайном в его песнях, прислушиваясь к дневному свету, которого он больше не видел. И чем напряженнее он вслушивался, тем глуше и отдаленнее звучали шорохи жизни, они отступали, затихали, они были как завесы, которые медленно и осторожно кем-то раздвигались одна за другой, пока ничего не осталось, кроме того, что было между словами и строчками, и это была мудрость его сердца, предчувствие сердца и красота тоже — это была жертва его сердца. Последние, отзвуки замерли, и наступила та тишина, какая встречает певца, когда тот замрет, готовясь ударить по струнам. Великая тишина человечества — не толпы, но общины душ; великая ясность, которая то подступает, то отступает, немое слияние певца и его внимающего в единой песни сфер, которая в одно время рождается в обоих и разом смолкает. Певец, Вергилий, прислушался, напрягся, — напрягся как струна арфы, да, он сам был арфой и ждал руки, которая бы коснулась его сердца, чтобы оно зазвучало в чистой своей напряженности, томительно ждал этой руки, которая бы коснулась его сердца, чтобы оно зазвучало в чистой своей напряженности, томительно ждал этой руки, потому что, когда сердце звучит, ему не больно. И когда он лежал так, прислушиваясь и все яснее чувствуя, как ведомая любовью рука приближается к его сердцу, словно то подступает мягкий вечер, спускаясь все ниже и плотнее, ночная мгла, наполненная журчанием ручьев, густой тенью дубов и пиний, объявшей, поглотившей, скрывшей пастухов и нимф, — посреди всего этого, что Вергилий так любил и что уже совсем нс видел, — он распростер руки, как будто хотел, как будто собирался обнять весь мир и навсегда, войти в него, так как он снова услышал ангела, который сказал:

— Расти, малыш, расти, пой и веди за собой других, будь вожатым во времени, предчувствуя вечность.

Быстрый переход