Он вообще любил перечислять, как соблазны, как приманки и лакомства, все те «ужасно интересные» и «до чертиков оригинальные» места и пейзажи, которые постоянно манили его к себе как магнит.
«Здесь на Афоне так хорошо, что и описать нельзя: водопады, эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, маслины, а главное - море и горы…» (14, 146).
И такое же перечисление «приманок» и «лакомств» в письме к литератору А.С. Лазареву-Грузинскому:
«Недавно я путешествовал по Полтавской губ[ернии]. Был в Сорочинцах. Все то, что я видел и слышал, так пленительно и ново… Тихие, благоухающие от свежего сена ночи, звуки далекой, далекой хохлацкой скрипки, вечерний блеск рек и прудов, хохлы, девки - все это так же широколиственно, как хохлацкая зелень» (14, 126).
Увы, среди тех, кому он писал свои письма, не нашлось ни одного человека, который мог бы разделить вместе с ним его художнический интерес к бытию: то, что он, живописец, считал «интереснейшим», «оригинальным» и «новым», нисколько не интересовало других.
Порою это сознавал и он сам. Послав домочадцам большое письмо на десятке страниц о своих сибирских впечатлениях, он счел нужным извиниться перед ними:
«Извините, что длинно. Я не виноват. Рука разбежалась…3-й час ночи. Рука утомилась» (15, 85).
И в более позднем письме то же самое: описав своим близким двух встретившихся ему по дороге поручиков, он вдруг оборвал свой рассказ:
«Однако к чему Вам поручики?» (15, ИЗ).
«Вам уже надоело читать, а я разохотился писать», - спохватился он в письме к равнодушному Лейкину, когда, поддавшись своей страсти к изображению окружающей жизни, изобразил для него в письме целую сцену из деревенского быта (13,101).
«Рука разбежалась», «разохотился писать» - и это в то самое время, когда он уверял и себя и других, что пишет только из нужды, поневоле. Но разве из нужды он писал, например, свои огромные молодые дорожные письма весною 1887 года? 11осле нескольких лет изнурительной литературной поденщи-11 ы он впервые вырвался тогда на свободу, и все же, вместо того чтобы отдохнуть от писательства, тотчас же взялся за перо и стал сообщать своим близким на десятках страниц, что в городе Славянске дома, если глядеть на них с улицы, ласковы, как благодушные бабушки (13,327), а в городе Черкасске девицы - «сплошная овца»: куда одна, туда все остальные (13, 320). И т. д., и т. д., и т. д.
И при этом - необыкновенная память, хранящая, как величайшую ценность, каждый самый мелкий кусок жизни, когда бы то ни было увиденной им. Получив, например, фотоснимок с того парохода, на котором он плыл пассажиром лет пять или шесть назад, он написал об этом пароходе:
«Когда я теперь закрываю глаза, то вспоминаю все до мельчайших подробностей, даже выражение глаз у нашего пароходного ресторатора, отставного жандарма» (16, 213).
Запомнить через столько лет выражение глаз у случайного спутника - для этого «еобходима особенная, художническая, чеховская, падкая на краски и образы память.
Эта цепкая память сохранила для него во всей совокупности целые комплексы образов из самого далекого прошлого.
«В детстве, живя у дедушки в имении гр. Платова, - писал он Суворину в 1888 году, - я по целым дням от зари до зари должен был просиживать около паровика и записывать пуды и фунты вымолоченного зерна; свистки, шипенье и басовой, волчкообразный звук, который издается паровиком в разгар работы, скрип колес, ленивая походка волов, облака пыли, черные, потные лица полсотни человек - все это врезалось в мою память, как «Отче наш» (14, 158).
Если бы не эта феноменальная память, он не сделался бы уже к двадцатилетнему возрасту богатейшим обладателем бесчисленного множества образов, при помощи которых и стал с таким изощренным искусством выражать и радость, и грусть, и тревогу, и боль, и негодование, и жалость, и гнев. |