Он порылся в куче обгоревших обломков, нашел подходящий прут и сломал им одну из петель, к которым была прикреплена цепь, – оказалось это нетрудно, дверь была старая, гнилая. Мартин вошел в тот самый коридор – при свете фонаря наставленная там мебель казалась еще более разнокалиберной, еще больше напоминала зал аукциона.
В комнате старика все было по-прежнему, не хватало лишь кресла на колесах: старинный кенкет, масляные портреты дам с высокими гребнями и мужчин, изображенных Пуэйрредоном, консоль, венецианское зеркало.
Мартин отыскал портрет Тринидад Ариас и углубился в созерцание лица этой красивой женщины, в чьих слегка индейских чертах словно бы слышался отзвук черт Алехандры, приглушенный отзвук среди говора англичан и испанских конкистадоров.
И почудилось ему, будто он входит в царство сна, как в ту ночь, когда они с Алехандрой вошли в эту комнату, – сна, ныне еще более всевластного из-за огня и смерти. С портретов смотрели и словно бы следили за ним мужчина и дама с высоким гребнем. Казалось, в комнату невидимо проникают души воинов, безумцев, членов городских советов и священников и рассказывают истории своих битв и побед.
И прежде всего дух Селедонио Ольмоса, дедушки деда Алехандры. Вот здесь, возможно в том же кресле, вспоминал он в годы своей старости то последнее отступление, финал борьбы, для людей трезвых совершенно бессмысленный, когда после поражения под Фамалья и разгрома Легиона армией Орибе их отряды, сломленные поражением и предательством, охваченные отчаянием, уходили к границе.
Теперь они движутся к Сальте по незнакомым тропам, по тропам, которые знает лишь этот проводник. Их, потерпевших поражение, не наберется и шестидесяти человек. Хотя он, Лавалъе, еще на что-то надеется, потому что он всегда на что-то надеется, пусть это – как думает Ириарте, как говорят между собой команданте Окампо и Орнос – всего лишь химеры и фантазии. Ну скажи, против кого может он выступить с этим жалким отрядом? И однако он едет вперед, вон его сомбреро, и голубая кокарда (уже не голубая, но бесцветная), и голубой плащ (и он уже не голубой, а напоминает цветом землю), Бог весть какие безумства он замышляет. Хотя возможно, что он старается не поддаться отчаянию и смерти.
Прапорщик Селедонио Ольмос едет верхом, силясь сберечь свою восемнадцатилетнюю юность – он чувствует, что юная его жизнь на краю пропасти, в любой миг может рухнуть в бездонные пучины. Но пока он еще в седле; он утомлен, ранен в плечо, он видит впереди своего командира и рядом с собою полковника Педернеру, задумчивого, угрюмого, и борется с небытием, чтобы защитить свои башни, светлые, горделивые башни своей юности, огненные речения, гигантскими буквами обозначающие границу между добром и злом, непреклонную стражу абсолюта. И он еще обороняется в этих башнях. Потому что после восьмисот лиг поражений и подлостей, измен и ссор все стало неясно. И он, преследуемый врагами, с кровоточащей раной и с саблей в руке, отчаянно отбиваясь, поднимается по ступеням тех башен, некогда сиявших, а ныне замаранных кровью и ложью, поражением и сомнениями. И, защищая каждую ступеньку, он глядит на своих товарищей, просит молчаливой поддержки у тех, кто вышел живым из подобных битв, – возможно, у Фриаса, у Лакасы. Он слышит, как Фриас, глядя на командиров коррентинских эскадронов, говорит Биллингхерсту: «Они нас покинут, я уверен».
«Они готовы предать нас», – думают бойцы из Буэнос-Айреса.
Да, вот они, Орнос и Окампо, едут рядом. А остальные наблюдают за ними и подозревают предательство или бегство. И когда Орнос отделяется от своего товарища и подъезжает к генералу, у всех возникает одна мысль. Лавалье приказывает остановиться, и они двое о чем-то говорят. О чем говорят? Что обсуждают? И затем, когда движение возобновляется, по рядам идут противоречивые, страшные слухи: они хотели его убедить, они объявили ему о своем уходе. |