Но как писателя знали его мало и понимали плохо. Я из всей его прозы знал тогда только «Детство» и «В людях» — и то не сам читал, а слышал отрывки, которые отец мой любил читать вслух за обедом. Некоторое впечатление на меня произвела лишь маленькая сценка, в которой изображался приказчик, съевший на пари десять фунтов ветчины, — и то только оттого, что я, постоянно в те годы голодный, позавидовал этому приказчику. Стихи его я, как и все в Доме искусств, считал банальными и смешными. Кроме стихотворения «Васька Буслаев», которое очень любил.
Язвительное стихотворение это я тоже слышал в чтении моего отца и вместе с отцом восхищался им.
Убежден, что, скажем, Лунц и Каверин в 1921 году ценили и понимали Горького как писателя еще меньше, чем я. Лунц вообще не любил русскую прозу, он утверждал, что писать надо, как Конан Дойл, как Уэллс, как Киплинг, из русских прозаиков последних десятилетий более или менее признавал только Ремизова да Белого, и, конечно, Горький как писатель ничего не говорил его сердцу. Тогдашний Каверин, с его наивным шкловитянством, с сюжетным трюкачеством, с «остранением», с пристрастием к Гофману, еще меньше способен был понять Горького. Остальные тоже своими учителями считали Лескова, Ремизова, Белого, Бунина, Киплинга, Замятина, а никак не Горького. Учителем своим они признали Горького гораздо позже, а учились ли у него когда-нибудь действительно — не знаю.
С этого дня Всеволод Иванов стал настоящим серапионовым братом и посещал все серапионовские собрания. На ближайшем собрании в комнате Миши Слонимского он своим диковатым солдатским видом испугал серапионовых дам. Мила Сазонова, крупная, сильная, красивая девушка, шарахнулась в сторону, когда Иванов сел рядом с ней.
— Не бойтесь, я вас не потрогаю, — смущенно сказал Иванов.
Лунц, сидевший в кресле, захохотал, задрав ноги кверху, и долго еще повторял, вытирая слезы кулаками:
— Не бойтесь, я вас не потрогаю.
За Всеволодом Ивановым в серапионовской среде надолго установилась репутация неуклюжего увальня, деревенщины, по правде сказать, совершенно им не заслуженная. Этот тонкий душевно человек был такой же интеллигент, как и они, и обладал всеми теми же интеллигентскими пристрастиями, предрассудками и достоинствами, что и они сами. Однако его долго выдавали за какого-то особенного «человека из народа» и сочиняли про него, любя, соответствующие анекдоты.
Вот один из них.
В 1922 году серапионы чествовали в Доме искусств Мартина Андерсена-Нексе, впервые приехавшего в Советскую Россию. Присутствовал и я. Было нечто вроде банкета — без крепких напитков, разумеется. Датского языка из нас не знал никто, и разговаривать с почтенным гостем можно было только по-немецки. Естественно, разговором завладел Федин, лучше всех знавший немецкий язык. Тягаться с ним мог только Лунц, тоже недурно говоривший по-немецки. Слонимский и Никитин, покраснев от натуги, также произнесли несколько немецких фраз. Остальные были обречены на молчание. Но Всеволод Иванов тоже хотел принять участие в беседе. И, пожимая руку гостю, произнес:
— Und!
Единственное немецкое слово, которое знал.
Я не уверен, правда ли это. Сам я этого своими ушами не слышал. Но Лунц клялся, что правда.
Последним в Серапионово братство был принят Николай Семенович Тихонов. Произошло это не раньше ноября 1921 года.
На нашем горизонте Тихонов появился впервые, по-видимому, в самом конце двадцатого года. «Открыл» его Всеволод Рождественский и, «открыв», стал водить в Дом искусств.
У Всеволода Рождественского в то время было несколько особое положение — акмеист по убранству стиха, всеми корнями связанный с «Цехом поэтов», он был изгнан из «Цеха» и находился в дурных отношениях с гумилевцами. |