Эзра, стоя у окна с чашкой кофе, наблюдал за почтальоном, который уныло тащился по улице, и размышлял, есть ли в жизни вообще какой-то смысл.
По лестнице осторожно спустилась Перл.
— Посмотри, — сказала она, — какое солнечное утро!
Когда Перл остановилась рядом с ним у окна, Эзра подумал, что она, наверное, чувствует солнце, потому что оно согревает ей кожу. А может быть, она видит солнце, все еще различает свет и тьму. Зато платье на ней было застегнуто неправильно; жидкие, седые с белокурым отливом волосы она, как всегда, закрутила в пучок и привычно мазнула розовой помадой по сухим поджатым губам, но один уголок воротничка стоял торчком, цветастое платье на груди оттопыривалось, и в просвете между пуговицами виднелась комбинация.
— Опять будет жарища, — сказал Эзра.
— Бедный Эзра, страшно смотреть, как ты в такое пекло идешь на работу.
О чем бы она теперь ни говорила, все так или иначе связывалось со зрением. И ведь не поймешь, сознательно она делает это или нет.
Мать попросила чашку кофе, но от завтрака отказалась и, пока он читал газету, сидела рядом с ним в гостиной. Время с утра до полудня они обычно проводили вместе. Затем Эзра уходил в ресторан и возвращался после полуночи, когда мать уже спала. Он понятия не имел, чем она занимается в его отсутствие. Иногда он звонил ей с работы — голос ее по телефону звучал бодро. «Решила приготовить себе чай со льдом», — говорила она. Или: «Разбираю чулки». Но в глубине комнаты слышались душераздирающие звуки органа — фонограмма одной из телевизионных мелодрам, и Эзра подозревал, что большую часть дня мать сидела перед телевизором, даже в такую жару накинув на плечи вязаную кофту и сложив на коленях холодные руки. Конечно, друзей она не принимала; насколько он помнил, их у нее не было. Она жила детьми — о том, что происходит в мире, знала только по их рассказам, а вся динамика, вся переменчивость жизни воплощалась для нее в их поступках. Даже работая в бакалейной лавке, Перл никогда не водила дружбы ни с покупателями, ни с другими кассиршами. И теперь, когда она оставила работу, никто из бывших сослуживцев не навещал ее.
Да. Эти неторопливые утренние часы наверняка были важнейшей частью ее будней — шуршание газеты, отрывистые замечания Эзры о происшествиях и событиях дня.
— Ограбили еще одного таксиста, — сообщал он.
— Боже мой!
— Опять перестрелка в центре.
— Ох, чем только все это кончится? — вздыхала мать.
— Террористы взорвали бомбу в Мадриде.
Перл позволяла Эзре читать ей газеты, письма, журналы, комментировать фотографии — тут он был ее переводчиком, а она сидела, уставившись невидящими глазами в одну точку. Во всем остальном Перл упрямо цеплялась за самостоятельность. Так в чем же, собственно, была суть их негласной договоренности? Мать признавала лишь, что зрение ее ухудшилось и ей стало трудно читать. «Она совершенно ослепла», — говорил врач. А сама она твердила Эзре: «Он думает, что я слепну», не возражая, но в то же время недвусмысленно намекая, что здесь можно поспорить и вообще многое зависит от подхода. Эзра научился объясняться с ней обиняками, в непринужденной, приемлемой для нее форме. Если, например, они куда-нибудь собирались, то он не говорил: «Мама, идет дождь», потому что на это она бы лишь с обидой бросила: «Без тебя знаю». Теперь он говорил: «Передают, что дождь сегодня так и не прекратится. Надо бы захватить зонтик». Тогда ее лицо прояснялось. «Сказать по правде, не верю я этим прогнозам», — отвечала она, хотя дождь моросил совершенно беззвучно и Эзра знал, что она не слышала шороха капель. Однако она искусно скрывала свое удивление и замешательство; только ее дети, привыкшие, что мать упорно отрицает собственную слабость, видели, что прячется в неподвижном воинственном взоре ее серых глаз. |