Дружить со мной, говорить мне — и часто — комплименты, а про себя и на сторону изливать яд, исподтишка порочить!
Лев бывал всяким — ласковым, веселым, гневным, резким, но лицемером он не был. Его часто губила неумеренная прямота, но в иезуитстве, в двоедушии его никто не подозревал — и меньше всего я, знавший его (во всяком случае — в Норильске) лучше всех. Рушилось мое понимание Льва и самое сокровенное в нашей дружбе, это выходило за пределы мыслимого, но чего-либо иного, кроме такой немыслимой, невозможной возможности, я и отдаленно не мог представить.
Время обеда прошло, аппетита не было. Я сходил на станцию — там работала забегаловка, дымная, мрачная, но с пивом и склизкими сардельками. Наполнившись пивом и куснув сарделек, я вернулся домой, забыв что-либо взять на ужин. В номере я спросил себя: не лучше ли мне сбежать из Дома творчества? Пока Ахматова в Голицино, я мог бы пожить в Москве у друзей — и тем избавить себя от новых оскорблений. Почти уже решив сбежать, я разозлился. Что за чертовщина! Я и блатным в лагере не уступал, а сейчас удеру от женщины, которая ни за что ни про что нахамила мне — причем хуже, чем могли бы осмелиться «свои в доску». И главное — безо всякой ведомой мне вины. Если ей невыносимо встречаться со мной, пусть не встречается. Пусть попросит еду в свой номер, а я буду ходить в столовую, как ходил до ее появления! И я пошел на ужин.
И все-таки страх перед новым — и на этот раз публичным — оскорблением был так силен, что в столовой я появился раньше всех. И пренебрег этикетом вкушания: бесцеремонно, в одиночестве, положил что-то в тарелку и стал поспешно уписывать (надеялся справиться с ужином до появления Ахматовой). Но она возникла в дверях еще до того, как я одолел половину.
Я понял это не поворачивая головы, по шуму в комнате. Все встали, приветствуя ее,— я и не подумал подняться. Боковым зрением разглядел, что Ильина провела ее по столовой и усадила на противоположном конце стола — точно против меня. Я стал есть медленнее, чтобы она не увидела моего волнения. Я притворился, что смакую пищу, отнюдь того не заслуживавшую. И только отставив опустошенную тарелку и протянув руку за компотом, я позволил себе взглянуть на нее.
Зрелище, открывшееся мне, повергло меня в новое смятение. Ахматова и не прикасалась к еде — ее обширный бюст навис над столом, она не отрывала от меня широко раскрытых глаз. Готовится новая сцена, мрачно сообразил я и, судорожно глотнув из стакана, вскочил со своего места. Но еще до того, как я вывернулся из-за стола, она вдруг перебежала всю комнату и преградила мне дорогу — и не одного меня удивила подобная прыть дородной женщины.
— Где ваши усы? — спросила она гневно. — Когда вы сбрили усы?
— У меня никогда не было усов, Анна Андреевна, — ответил я почти вежливо. — И по этой уважительной причине я не мог их сбрить.
— Неправда! Я видела вас с усами!
— Я вижу вас впервые, Анна Андреевна.
— Это было в 1943 году.
— В сорок третьем я сидел в лагере в Норильске, вы не могли меня видеть. Я освободился лишь в сорок пятом.
— И это неправда! Вы тогда прилетели из Норильска в Ташкент и явились ко мне. И были с усами, не отрекайтесь!
Я захохотал. Мне стало легко и весело — и только неудержимым хохотом я мог выразить радость, что оскорбление возникло из-за недоразумения,. Чтобы не зашататься от смеха, я сел на стул. Ахматова вздымалась надо мной, еще возмущенная, но уже растерянная и недоумевающая.
— Анна Андреевна, повторяю: вы не могли меня видеть, — сказал я. — В Ташкенте в 43-м вы общались с нашим со Львом приятелем Виктором Евгеньевичем Луневым. Он, точно, еще с пеленок носил усы. |