И все-таки не опускал глаз. Ведь безумная бабушка Аниты смотрела в лицо наньяке, и осталась, при этом, жива! Он был уверен, что странная старуха не пряталась под кровать, не творила магические заклинания, не упиралась выцветшими глазами в пол. Ее спасло нечто иное. Может быть, шальной вызов в зрачках?.. Или смех ее, нелепый и сумасшедший?..
Наньяка приближалась. Она не шла, но плыла, плавно колыхаясь всем телом. Вначале Конан не мог, как следует рассмотреть ее лицо, вернее, то, что находилось в верхней части призрачно-мерцающей головы. Лишь когда между ними оставалось не больше пяти шагов, он увидел… Нет, открывшееся ему нельзя было назвать уродливым или запредельно страшным. Наверное, по каким-то — нечеловеческим — меркам лицо ее можно было назвать красивым: удлиненный овал, тонкие черты, широко расставленные глаза. Но черты эти находились в беспрестанном движении — колебались, извивались, струились, перетекали одно в другое. Тяжелые веки над лунными радужками глаз вдруг утончались, совсем исчезали, углы глаз растягивались к вискам, горбинка на носу исчезала, сам нос удлинялся, нависал над верхней губой — вот уже совсем другое лицо… Оно держится три-пять мгновений, а затем перетекает в нечто третье, совсем не похожее на предыдущее… Единственное, что оставалось неподвижным в этом отвратительно текучем облике, были зрачки глаз. Четкие, жесткие, пристальные.
Наньяка приблизилась почти вплотную. Расстояние между ними теперь было не больше локтя. Она была одного роста с ним, и поэтому зрачки ее приходились на уровне его глаз. Впрочем, еще прошлой ночью он заметил, что она умеет менять свой рост, то вытягиваясь, то становясь приземистой и широкой. От нее веяло холодом, но не спокойным холодом зимы или высокогорья, но холодом незнакомым, небывалым, пронзительным, Казалось, если бы удалось сжать в один комок, в одну фигуру высотой в четыре локтя все самые злые морозы Асгарда или Ванахейма, все вьюги, всю ледяную застылость их бескрайних равнин — получилось бы нечто вроде этой нелюди.
Прошлой ночью Конан не успел почувствовать исходящий от нее запредельный холод, должно быть оттого, что сам был чрезмерно яростен и разгорячен. Но сейчас он чувствовал. Ему показалось, что подбородок его, грудь и колени превратились в лед, а следом за ними стремительно леденеет все тело. Так вот отчего умирали те, на кого обращала наньяка свой взгляд! Не от ядовитых лучей из зрачков, но от холода…
Хотя текучее, переливчатое лицо нельзя было назвать безобразным и страшным, в выражении его не было ничего человеческого. Нельзя было сказать, что наньяка смотрит с ненавистью, с гневом, с вожделением или с опаской. Взгляд ее был очень сильным, давящим, но чем жили эти глаза, какие чувства — если они были вообще! — таились в ледяной груди, понять и ощутить было невозможно. Иноприродность этой твари, нечеловеческая ее суть у обыкновенного человека вызывала, должно быть, ужас. Конан же почувствовал отвращение, сильное, как удушье. Кром! Так вот отчего погибают те, кто выдерживает запредельный холод! От вязкой и плотной, тошнотворной волны отвращения…
— Ну, что ты смотришь?! Скажи что-нибудь, плевок преисподней! — крикнул Конан, чувствуя, что если он не сбросит сейчас оцепенения, холод доберется до сердца и остановит его. Либо же — он задохнется от отвращения.
«Ты мой»,— сказала наньяка, вытянув два-три отростка и пошевелив ими. Вернее, она ничего не произнесла, не издала ни звука, и рот ее с непрестанно меняющими форму губами не приоткрылся. Наньяка подумала эти слова, а Конан услышал их внутри себя, громко и отчетливо.
— Как бы не так! Это ты сейчас будешь моей, голодная нежить! Лучше тебе убраться отсюда подобру-поздорову!..
«Ты мой,— повторила наньяка.— Я уйду. Ты мой».
— Убирайся! Да поскорее!.. Я не люблю ждать!
«Я уйду. |