Со мной давно уже так, точно выключаюсь. Вот лампочка светит, а вот электричество кончилось. И сразу как-то, щелк. Сначала вроде чувствую – вот предатель, вот он, гад, в руках злость начинает пошевеливаться…
И все, пустота, как батарея садится.
– Вкусно? Вижу ведь, что нравится. Кушай, кушай на здоровье…
Треск. Недалеко совсем, дятел, кажется. Почему-то на юг не улетел… Или они не улетают? Ладно, это не улетел, теперь в дерево долбит. Очередями. Интересно, птицы войну чувствуют? У нас тут мир перевернулся, а им все равно, наверное, летают туда-сюда, как тысячу лет назад летали, и ничего для них не изменилось. Только лучше стало, раньше люди на них охотились, а теперь друг друга бьют. Во этому году уток много должно быть…
– … Смотри-ка, подавился!
Саныч сказал это с таким детским удовольствием, что я очнулся и поглядел на предателя.
Тот, кажется, на самом деле подавился – покраснел, рожа сделалась цвета брюквы, глаза выпучились, слезы потекли.
Предатель замычал, задергался, пытаясь развязать руки.
– Притворяется, – плюнул Саныч. – Видно же. Что, гадина, не нравится? А мы в сорок первом в лесу ежей жрали! Когда вы нас из домов повыгоняли! Давай, шкура, глотай сапоги!
Сапоги не глотались. Предатель упал на колени, в жижу, стал задыхаться.
Молодой еще предатель, белобрысый, через грязь видно. Наверное, из кулацкой семьи. Или чухонь какая, с пограничья. Они нас давно не любят, как фашисты пришли, обрадовался, побежал к своим…
А какая разница? Кулак, чухонец… Кто он, почему в полицаи записался, это уже неважно.
– Ладно, хватит прикидываться, – велел Саныч. – Надоел.
Предатель прикидываться не прекратил, более того, упал в лужу и начал трястись, как током его приконтачило, похоже очень.
– Ах ты черт…
Саныч вскочил с дерева. Схватил предателя за шкирку, выволок из лужи, с размаху ударил по спине кулаком. Еще раз, с усилием, мощно. Изо рта фашиста вылетел плотно сжеванный черный комок, парень вздохнул и заревел. Саныч отпустил его.
– Докатился… – Саныч брезгливо вытер руки. – Спас предателя, да уж… Придется потом восемь других прибить для равновесия. Ладно, пора двигать, рассиделись. Вставай!
Полицай поднялся. С четвертого раза. Он покачивался под тяжестью котомок, дышал тяжело и продолжал выплевывать черные куски.
– Не впрок сапоги пошли, – заключил Саныч. – Ничего, привыкай. Хенде хох, шпацирен геен. Туда, туда, вон к той березе! И песню давай. Песни-то какие нефашистские знаешь?
Предатель песен не знал, поэтому двинулись мы молча. Мешок надевать не стали, потому что лес был совершенно одинаковым, солнце сквозь облака не проглядывало, дорогу не запомнить. Я совершенно потерялся, шагал себе послушно за Санычем, который пробирался уверенно, как по дороге. По каким приметам он определял путь, я понять не мог, наверное, он знал каждое дерево в лицо, есть же люди с фотографической памятью, утром увидят газету в ларьке, вечером лягут в раскладушку и читают по памяти… Где-то часа через полтора мы выбрались к нужному месту.
– Ага, – сказал Саныч. – Вот и прибыли. Почти по расписанию…
Старица. Рябины много по берегам, смородины, ручей впадает, а к реке тянется тощая протока. Позавчера с утра под смородиной расставили верши, пять штук, целую неделю по вечерам вязали – после разлива в старицу должно нанести рыбы: налимов и щурят, и язей, и теперь Саныч собирался наварить всему отряду ухи. Только вынуть оставалось.
Саныч с интересом поглядел на гада.
– Тебя как зовут, а фашист?
Теперь ясно окончательно. Почему он гада не шлепнул, не дал ему подавиться, и сам его не удавил. В очередной раз убедился, что Саныч вперед видит на восемь ходов, может быть, он и гада этого прихватил только для того, чтобы сейчас его в старицу загнать. |