Изменить размер шрифта - +
Думаю, её впечатлило, сколько я сумел его выучить, и как быстро, потому что при нашей последней встрече в марокканском ресторане в Трибеке мы говорили практически только на французском.

Шанталь сказала, что любит меня и готова бросить всё, чтобы жить со мной в Манхэттене. Она бросит квартиру в Бастилье, работу в агентстве по помощи зарубежным странам, вообще парижскую жизнь. Мне нравилось быть с Шанталь, мне было плохо от того, что она уезжает, но мне пришлось её отговорить. Впервые мне было так легко с женщиной, и я не хотел перегибать палку. А ещё я не знал, как можно правдоподобно поддерживать наши отношения в глобальном контексте моей расцветающей привычки к МДТ. В любом случае, встреча наша отличалась эдакой нереальностью – и эта нереальность лишь укрепилась от тех личных подробностей, которые я ей рассказывал. Я говорил, что я инвестиционный аналитик, разрабатывающий новый рынок, предсказывающий стратегию на основании комплексной теории. И что я не приглашаю её к себе в гости на Риверсайд Драйв потому, что я женат – конечно, несчастливо. Расставание было сложным, но мне всё равно было приятно слышать – сквозь слёзы и на французском – что я буду вечно жить в её сердце.

Были и другие встречи. Однажды утром я пошёл домой к другу, Дину, на Салливан‑стрит, чтобы забрать книгу, и когда выходил из здания, разговорился с девушкой, которая жила на втором этаже. Судя по краткой биографии соседей, которую однажды поведал Дин, это одинокая белая женщина, компьютерная программистка, двадцать шесть лет, не курит, интересуется американским искусством девятнадцатого века. Пару раз мы сталкивались на лестнице, но как оно происходит в таких домах в Нью‑Йорке, где цветёт отчуждение и паранойя, не говоря уже об эндемической грубости, решительно не обращали друг на друга внимания. На этот раз я улыбнулся ей и сказал:

– Привет. Хороший сегодня денёк.

Она испугалась, пару наносекунд разглядывала меня, а потом ответила:

– Только если вы Билл Гейтс. Или Наоми Кемпбелл.

– Ну, может, – сказал я, потом оперся на стену и продолжил: – а что, если всё так плохо, могу я пригласить тебя выпить?

Она посмотрела на часы и сказала:

– Выпить? Сейчас десять тридцать утра, ты что, наследный принц Игрушечной Страны?

Я засмеялся.

– Может и так.

Она держала в левой руке пакет из АР, а под мышкой правой стискивала так, чтобы он не выпал, пухлый том. Я кивнул на книгу.

– А что ты читаешь?

Она испустила долгий вздох, словно говоря: «Чувак, я занята, ага… может, в другой раз». Вздох потихоньку сошёл на нет, и она устало ответила, мол, Томас Коул. Работы Томаса Коула.

– «Вид с вершины Холиока», – сказал я на автомате, – «Нортгемптон, Массачуссетс, Пейзаж после грозы, Ярмо». – На этом я сумел остановиться. – Тысяча девятьсот тридцать шестой. Масло, холст, сто тридцать на сто девяносто сантиметров.

Она нахмурилась и уставилась на меня. Потом опустила пакет, поставив его у ног. Выпустила книгу, взяла её неловко и начала листать.

– Да, – сказала она, почти про себя, – «Ярмо» – это оно. Я читаю… – Она продолжала растерянно листать книгу‑Я читаю для курсовой работы по Коулу, и… да, – она посмотрела на меня, – «Ярмо».

Она нашла страницу, подвинула книгу, но чтобы мы оба могли заглянуть, нам пришлось придвинуться друг к другу. Она была низенькая, с чёрными шелковистыми волосами, и носила зелёный платок с маленькими янтарными бусами.

– Запомни, – сказал я, – ярмо – это хомут – символ контроля над дикой природой. Коул не верил в прогресс, особенно если прогресс означал расчистку лесов и строительство железных дорог.

Быстрый переход