Изменить размер шрифта - +

 

– А прежде?

 

– Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.

 

– Вы очень много любили людей?

 

– Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.

 

– А теперь?

 

– Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.

 

– Только уж не привязываетесь к людям?

 

– Я люблю человечество.

 

– Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а бы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?

 

– Близких людей у меня нет.

 

– Совсем?

 

– Кроме Анны и вас.

 

– А прежние привязанности?

 

– Растоптали их, теперь они засыпались.

 

– А мать?

 

– Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.

 

– Но вы ее все-таки любите?

 

– Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.

 

– Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку, – попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.

 

– Долго вам рассказывать, Дорушка.

 

– Нет, расскажите.

 

Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.

 

– Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! – перебивала она не раз Долинского.

 

И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:

 

– У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание – прах; нам никогда не говорили: „наживай да сберегай“, а говорили: „отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете“.

 

Дорушка воскликнула:

 

– Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?

 

Долинский молча пожал руку Доры.

 

– Вы знаете, – продолжал он, увлекаясь, – люди восторгаются „Галубом“; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя – и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…

 

– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора.

Быстрый переход