Изменить размер шрифта - +
То ли потому, что за пять лет сам он сумел сделать – и продать! – три повести и десяток рассказов.

То ли потому, что он презирал их.

Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из‑за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов – «старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается…» Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать «Корнет Оболенский, налейте вина» и стали бренчать «А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку». Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.

Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой‑то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках – на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли – узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: «Заинька пришла!»

Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель – выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом – хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где‑нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: «Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил», – но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, – нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н‑ну ладно.

– Косачев меня не терпит уже давно, – сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.

 

Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала – прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.

Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного‑Доброго‑Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман… Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни… Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража… До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.

– Видите, – сказал Вербицкий, – какой я искренний.

– Вижу и люблю вас за это, – томно произнесла Евгения. – Ведь неискренность – это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.

Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.

– Мне казалось, вы тоже к нему склонны.

Быстрый переход