– Как вас тут встретили?
– Чрезвычайно радушно, – ответил профессор, аккуратно и без спешки проглотив прожеванное. – Я очень признателен вам, Валерий Аркадьевич. Я услышал много интересного. К тому же мне довелось познакомиться с вашим другом, поэтом Широковым. Я кое‑что читал и с уважением отношусь к некоторым его стихам.
– Приятно слышать, – с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. – Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура…
Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно – но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.
– …Провались с концепциями, – договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. – Ты не права, – уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. – Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев… Чудо‑деи исчезли, гении исчезли… что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы…
– Трепло, – сказал Шир, но Ляпа крутнулся вдруг, чуть не угодив сигаретой ему в глаз, и крикнул:
– Нет, не трепло!
– За всех не говорите! – заорал, тоже сразу заводясь, Шир. – Гениям на вашу экономику начхать!
Ляпишев озверело ткнул сигаретой в скатерть, мимо пепельницы, и размял, размазал ее пальцами. Казалось, он сейчас заплачет. Но он лишь снова закричал:
– Право на самостоятельное осмысление отобрано у художника навсегда! Введение в культуру новых сущностей может производиться только государственной администрацией! Тему дает она!
Слабый, испуганный, голый человечек… Стадо человечков. Им голодно и холодно в вонючих пещерах. Ничего не понимают, всего боятся. Все обожествляют. Это они придумали! Малевать на стенах, высасывать из волосатых грязных пальцев сказки и песни… Зачем? Слабость ли была тому единственной причиной? Уже тогда требовалось обманывать, измышлять нечто более высокое, нежели каждодневное прозябание. Слабость!!! Сон золотой. Духовный новокаин. Позор! Мы не станем больше лгать!
Мы честны. Мы суровы в наш суровый рационалистический век, мы перестали приукрашивать и навевать сон. Даже лучшие из нас – грешники, говорим мы, и худшие из нас – святые… Кто? Моэм. Мы обнажаем в доброте – трусость, в мужестве – жестокость, в верности – леность, в преданности – назойливость, в доверии – перекладывание ответственности, в помощи – утонченное издевательство. Да, но тогда исчезает наш смысл, и мы остаемся в пустоте, ибо вдруг видим: нуждаются в нас не потому, что мы сеем Доброе, а потому, что Доброе мы вспороли, открыв на посмешище и поругание его дурнотное, осклизлое нутро; нуждаются в нас не те, кто нуждается в Добром, а те, кто нуждается в его четвертовании, то есть наши же собственные вековечные враги!
И тогда бросаемся в другую крайность – уже потерянные, растоптанные – придумываем новый смысл и сами объявляем себя винтиками организованного мира, и начинаем снова воспевать, но уже не то, о чем грезим сами, а то, что велят. Веками не могли этого добиться от нас короли, султаны, эмиры… Никто не мог. Только мы сами.
– Валерик, посмотрите, какая лапушка, – сказала Евгения, с намеком в голосе протягивая Вербицкому какой‑то журнал.
– Ух ты, – не видя, ответил Вербицкий, – действительно. А другие?
Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались – в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да «Англетерам»! Вот все, что от них осталось – не то даосы, не то альфонсы… вот они, вот! Потому я и с ними – не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку… Хотя они‑то меня как раз держат за такого…
– Свеженькая, правда? – настойчиво допытывалась Евгения. |