Изменить размер шрифта - +
. И прямо на мне повисло и колотится…

 

 

 

 

Глава семнадцатая

 

 

Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.

 

Я сотворил в уме молитву, и что же-с? – вижу перед своим лицом как раз лицо Груши…

 

– Родная моя! – говорю, – голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, – говорю, – не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвой не испугаюсь.

 

А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:

 

– Я жива.

 

– Ну, и слава, мол, богу.

 

– Только я, – говорит, – сюда умереть вырвалась.

 

– Что ты, – говорю, – бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры.

 

А она отвечает:

 

– Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, милсердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить.

 

Пытаю ее:

 

– Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?

 

А она отвечает:

 

– Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она – молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю.

 

– Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?

 

– Не-е-е-т, – отвечает, – я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!

 

Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.

 

– Скажи, – говорю, – мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная?

 

А она вдруг улыбнулася и говорит:

 

– Что? чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал милсердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за то в крепкое место упрятал и сторожей настамовил, чтобы строго мою красоту стеречь…

 

И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:

 

– Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем.

 

Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:

 

– А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал… Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует.

Быстрый переход