Тогда, в пятую весну, она несколько дней просидела вот так на берегу, но Рольтио не вернулся.
Келенны терпеливо ждет, когда Наулье отдаст ей трубку, и думает, наверное, о том, что осень была плохой, море часто сердилось и его морщины застыли торосами. Плохо, когда море сердится.
Крутиков переворачивает кружку:
— Паак! Все, кончил…
И думает: утром ехать надо… утром поеду… Что нам стоит…
— Какой дом строить? — спрашивает Омкай.
Крутиков догадывается, что конец фразы произнес вслух.
Упряжкой своей Крутиков гордился. Это была его слабость. Знакомые вышучивали его, потому что говорил он о своих собаках правду. А если говорить правду, то надо всегда упряжку хвалить. Один вожак и два пса под дугой были подарком Омкая. Крутиков никому не позволял кормить собак, но здесь у Омкая он доверял Наулье.
Крутиков запряг псов. Делал он это медленно, основательно, подолгу, ласково разговаривая с каждым. Собаки понимали, что им предстоит длинная дорога. У этой упряжки коротких дорог не было.
Наулье каждой собаке давала по маленькому кусочку мяса. Много перед работой нельзя.
Потом Омкай принес рюкзак. Рюкзак Крутикова маленький, в нем нехитрый багаж, только то, что пригодится в пути. Все вещи Крутикова Омкай знал наизусть: кружка, полотенце, табак, мыло, запасные чижи — меховые носки, запасные торбаса, спички, облитые стеарином, чтобы не промокли, галеты, мясо и сахар. И чай. Крутиков всегда брал с собой много чаю.
Пока Омкай и Крутиков пьют — в который раз! — по последней кружке чаю, Наулье собирается. Все молчат.
Крутиков переворачивает кружку, говорит веленкыкун — спасибо — и выходит из яранги. Он садится на нарту и ждет Наулье.
За ним выходит Омкай, садится на китовый позвонок и молча курит.
Утро тихое. Небо над перевалом синее. Надо до вечера пройти перевал, думает Крутиков.
Омкай смотрит на море и щурится. Синее небо искрится во льдах.
Крутиков ждет. Собаки, предчувствуя дорогу, нетерпеливо повизгивают.
Крутиков не смотрит на Омкая. Он видит, как женщины с вещами выходят на улицу и скрываются за ярангой.
Крутиков ждет. Собаки устали от ожидания и легли в снег. Омкай успел выкурить несколько трубок. Женщины не приходили.
— Ну что они там? — подумал Крутиков. Он воткнул остол покрепче между копыльев нарты и пошел за ярангу поторопить женщин.
Они его не видели.
Крутиков застыл на месте.
Женщины сидели на снегу, обняв друг друга, прижавшись щека к щеке. Они раскачивались и тихо-тихо стонали.
Крутиков попятился назад.
Женщины заметили его, прижались друг к другу еще крепче, и казалось, никакая сила не может их разлучить.
Омкай курил, не шелохнувшись. Заволновались собаки. И Крутиков, щедро раздавая псам удары остола, был несправедлив. Собаки рвались и кричали.
— Омкай, — сказал Крутиков и опустился рядом. — Омкай…
Омкай курил, не шелохнувшись.
— Омкай, — сказал Крутиков.
Омкай смотрел на море и щурился. Синее небо искрилось в голубых льдах.
— Омкай…
Крутиков прыгнул в нарту, выхватил остол, и собаки рванули. Мелькнула мысль, что он опять забыл что-нибудь. Например, кружку. Он всегда что-нибудь забывал в командировке. И еще он поморщился, болела щека.
Он знал, что получит на бюро строгий выговор за либерализм и недооценку момента.
Два ранних регтайма
Рояль тускло блестел, будто поеживался в холодке сцены. Киномеханик Витька Шубин включал две тысячеваттки — предмет особой гордости, и под ярким светом ламп рояль весело вспыхивал, и казалось, что ему не так уж и холодно в нетопленном колхозном клубе. |