Изменить размер шрифта - +
Свои и чужие оказывались в едином рычащем клубке, будто псы, не щадящие жизни ради хозяина, и рвали друг другу глотки, пока внезапное опустошение не заставляло их почти без сил расползтись по своим конурам. Молодому солдату повезло — его не бросили истекать кровью на «нейтралке», он не попал в плен, что по слухам было страшнее смерти, — самоотверженный парнишка-санитар, чем-то похожий на Малыша Дака, вытащил его, полуживого, к своим. Смерть, в бреду представлявшаяся раненому грязной собакой со шкурой, усеянной серыми и гороховыми пятнами — в цвет шинелей своих и хонтийцев, чьи трупы постоянно маячили перед глазами на нейтральной полосе, — разочарованно захлопнула пасть.

А потом были месяцы скитаний по санитарным поездам и тыловым госпиталям, тиф, едва не уложивший только-только начавшего выкарабкиваться Роя в общую, засыпанную негашеной известью, могилу, алюминиевая — страна остро нуждалась в серебре, меди и никеле — медалька на серо-голубой ленточке, догнавшая награжденного в тысяче километров от фронта. В инфекционном отделении, провонявшем хлоркой, он и узнал, придя в себя, что «пружина народного гнева» так и не распрямилась. Кто-то умный и хладнокровный осторожненько спустил ее с боевого взвода, будто вставил чеку в запал уже готовой разлететься тысячами смертоносных осколков гранаты. И каждодневного душевного подъема, приступа энтузиазма, когда выздоравливающие орали гимны и славили Неизвестных Отцов, колотя костылями и металлическими «утками» по спинкам коек едва живых, но тоже шепчущих непослушными губами святые слова товарищей, больше не наступало.

Вместо этого в палатах появились верткие типчики в новенькой, с иголочки, не обмятой еще форме, твердящие о перемирии с Хонти, о крушении диктатуры Отцов и всеобщем счастье. И тяжелые, как утреннее похмелье после бурной ночи, как отходящий после долгой операции наркоз, как тифозный горячечный бред, регулярные, хоть часы сверяй, приступы тоски. В один из которых застрелился сосед Дака по койке — казавшийся ему, сопляку, стариком, сорокалетний одноногий танкист — вахмистр Боевой Гвардии. В которые ему самому хотелось наложить на себя руки, и только тоненькая пачка писем из дома под подушкой не давала соорудить из разорванного на ленты полотенца петельку и присобачить ее к стропилам общего сортира во дворе. Как двоим солдатикам из дальнего угла большой, на пятьдесят коек, палаты. Или прокрасться тайком в ординаторскую, разбить стеклянный шкафчик и сдохнуть потом с блаженной улыбкой на губах, покрытых пеной, с пустым шприцем в руке. Или…

Он вернулся домой поздней весной, худой, в болтающейся как на манекене заштопанной шинели с чужого плеча и тощим солдатским вещмешком. Его не встречали с цветами, наоборот — шарахались, будто от прокаженного: истощенная тень с серым, как напяленное на него тряпье, лицом не вписывалась в изменившийся словно по мановению ока город. Город скинул привычную скромную одежку предвоенной поры, облачился в пестрые платья и шикарные костюмы, сменил плакаты с суровым мужчиной, тычущим в тебя пальцем и призывающим то крепить оборону страны, то быть бдительным, то сообщать властям о скрытых выродках, на нарядные вывески и рекламные плакаты, оглушал веселенькими мелодиями вместо торжественных маршей… А еще у Роя просто глаза разбегались при виде аляповатых ларьков и магазинных витрин, ломящихся от деликатесов и пестрого ширпотреба. И никаких очередей с номерами, написанными на ладонях химическим карандашом, которые он помнил с детства. И цены на бумажках рядом с товаром радовали глаз. Такую снедь до войны можно было найти только на черном рынке, но по более высоким, гораздо более высоким ценам.

Чтобы явиться домой не с пустыми руками — не прощальным же госпитальным пайком радовать родных, — он зашел в один из магазинов и, стесняясь своего вида, вынул из кармана пухлую, как настенный календарь-численник после Нового года, пачку купюр.

Быстрый переход