Изменить размер шрифта - +
Бывший высокопоставленный сотрудник КГБ Олег Калугин приводит в своей книге одно из донесений агента: "Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. "Прибавилось только славы, – заметила она. – Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание", – считает Ахматова. "Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: "Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее – презрением и забвением"…

Узнав, что Зощенко после постановления пытался отравиться, – продолжает Калугин, – Ахматова сказала: "Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня – только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений"".

И хотя Ольга видела и понимала, как не оправдывает ее надежд послевоенная советская жизнь, но в спорах, которые у нее постоянно вспыхивали с Юрием Германом, она оставалась такой же непреклонной, как прежде: "…я иду путем абсолютно иным, чем он, – пишет она в дневнике 24 августа 1947 года, – т. е. путем, на котором я откинула всяческие помыслы о карьере и богатстве, путем честной работы, писания только того, что я думаю и во что верю, а у него путь – совершенно противоположный, и он не может простить мне этого… Он понимает, что его путь отвратителен, и все время пытается оправдать его тем, что якобы "если ни о чем всерьез писать нельзя, надо писать так, как Симонов и Вирта". Эта декларация "погасим фонарики" – мне претит. Лучше уж на каторгу". А Герман, жалея Ольгу за перенесенные страдания, не мог понять, как же может она продолжать верить этой власти.

Однако несчастье Ахматовой стало частью жизни Ольги Берггольц. Она принимала Ахматову такой, какая есть, это было ее личным шагом за пределы советской системы.

"…Стоял ленинградский холодный, нудно-дождливый октябрь. Раздался звонок, – вспоминал Макогоненко. – Я встретил Анну Андреевну – она была без зонта. Я торопливо снял с нее намокшее пальто. Пока расправлял его на вешалке, Анна Андреевна подошла к стоявшему в прихожей зеркалу. Я вздрогнул, услышав необычный, чавкающий звук ее шагов. Я поискал глазами источник странного звука и тут увидел на полу большие грязные лужи. Было ясно, что туфли Анны Андреевны безнадежно промокли. Я усадил ее на стул и принялся снимать набухшие водой летние, не приспособленные к октябрьским лужам башмаки. Позвал Ольгу Федоровну. Мгновенно оценив обстановку, она приказала:

– Принеси из ванной полотенце, из шкафа мои шерстяные чулки и уходи.

В дверях стоял Герман. На лице его судорожно бегали желваки. Я увел его в столовую.

Не видевший того, что было в прихожей, Шварц обо всем догадался, проследив взглядом за мной, бежавшим с шерстяными чулками в руках.

Минут через десять в столовую вошли Анна Андреевна и Ольга Федоровна. Анна Андреевна спокойно поздоровалась. Глаза присутствующих невольно устремились на ее ноги. Анна Андреевна стояла в теплых чулках – туфли Ольги Федоровны не подошли. Подвинув стул к камину, она села, сказав:

– Я погреюсь.

Быстрый переход