— О Боже! — простонал Баньер.
— Все это, сударь, случилось в ночь с пятницы на субботу в августе тысяча семисотого года. Это видение так глубоко врезалось ему в память, что он почитал его за истинное происшествие и вовсе потерял покой. С той роковой ночи его везде преследовали эти призраки, ему чудилось то нежное лицо моей бабки Шанмеле, обрамленное черными локонами, то суровый лик моей прабабки Шевийе в седых кудрях, и их печальные улыбки, и зловещий знак, которым они позвали его за собой, отчего он по всякому поводу и без него все напевал себе под нос: «Прощайте, корзины, виноград уже собран!»
А тут как раз, сударь, выпало ему исполнять роль Агамемнона перед самим королем Людовиком Четырнадцатым, и король Людовик Четырнадцатый оказал ему честь, самолично заметив после представления: «Ну, что, Шанмеле, вы и впредь будете играть так же скверно?» И что ж? Мой дед, всегда будучи, как я уже говорил, человеком умным, неизменно судил о себе так, чтобы не слишком расходиться во мнении на сей предмет с королем Людовиком Четырнадцатым, а посему он тут же порешил оставить в покое монархов и перейти на первые амплуа комических стариков.
— Однако позвольте вам заметить, сударь, что если, судя по вашим словам, ваш дед был ввергнут в столь глубокую скорбь выпавшими на его долю утратами, то переход его на комические амплуа именно в это время выглядит не вполне уместным.
— И вы, сударь, совершенно правы: те, кто еще застал беднягу на сцене, успели мне поведать, что никогда мир не видывал столь противоестественного сочетания буффонных ролей с унылым лицом актера. Он так рыдал, заставляя других покатываться со смеху, что сердце прямо разрывалось от одного взгляда на него, вот ему и пришлось-таки возвратиться к своему Агамемнону, ибо его-то, не опасаясь никаких помех, можно играть в любом состоянии, даже совсем отупев.
— Как это? — простодушно спросил Баньер. — Неужели представлять на сцене Агамемнона возможно даже в полнейшем отупении?
— Черт подери, брат мой, вы только посмотрите на тех, кто играет эту роль… Ах!.. Простите, совсем запамятовал, что послушникам воспрещено посещать представления…
— Увы! — прошептал Баньер, подняв глаза кверху.
— Так вот вам доказательство моей правоты: дед мой
играл еще целый год после своего видения и за весь этот срок был освистан всего лишь раз пять или шесть; так потихоньку мы подходим к тысяча семьсот первому году, то есть к концу моего повествования… Однако прошу меня великодушно извинить, брат мой, но мне кажется, вы сейчас оброните ваш платок.
И в самом деле из кармана Баньера высовывалась какая-то белая полоска, которую в церковной полутьме можно было легко принять за ткань.
Но то был, разумеется, не носовой платок, а все та же проклятая книжица, высунувшаяся, несмотря на все попытки послушника припрятать ее подальше.
Он поспешил запихнуть ее поглубже и вернуться к прерванному повествованию:
— Так вы говорили, что мы подошли к тысяча семьсот первому году, брат мой?..
— В тысяча семьсот первом году, и снова девятнадцатого августа, мой дед, представьте себе, видит тот же сон: его жена и мать с еще более мрачными и мертвенными лицами, чем в первый раз, опять манят его пальцем.
— Вероятнее всего это была галлюцинация, — прошептал ученик иезуитов.
— Да нет же, брат мой, все и на этот раз случилось наяву. Дед мой проснулся, вытаращил глаза, потер их, засветил ночник, потом зажег свечу, наконец, лампу, стал звякать ложкой в стакане с подслащенной водой, но все это время, несмотря на зажженные светильники и на звон стекла, он продолжал видеть в самом темном углу комнаты обеих женщин, старую и молодую, и каждая шевелила проклятым скрюченным указательным пальцем, как бы говоря и этим жестом, и улыбкой, и кивками: «Пойдем с нами, пойдем с нами!»
— Воистину устрашающее зрелище, — подтвердил Баньер, поневоле чувствуя, как на лбу у него выступают капельки пота. |