Причем отстранить именно тогда, когда, несмотря на ощутимые фронтовые потери, армия все еще пребывала в зените своего величия. А ведь того же мнения придерживались фельдмаршалы Рундштедт, Витцлебен и, наконец, Роммель. Иное дело, что они не высказывались столь громогласно и скандально, как фон Клейст.
«Нет, — сказал себе фюрер и даже не заметил, что при этом молитвенно сложил ладони. — Ева не могла делать это по чьей-то воле. Только не Ева! Она — нет, она не могла…»
Желание Адольфа оправдать свою возлюбленную было настолько сильным, что он сорвался с места и несколько минут с такой решительностью вышагивал по кабинету, словно ему вот-вот предстояло войти в зал суда и выступить в роли ее адвоката.
«Но ведь Ева действительно хотела помочь мне, вернуть меня к жизни… той, настоящей… Меня и себя. Она ведь и впрямь достойна лучшей участи, нежели участь затворницы военной ставки „Бергхоф”. Вот именно, достойна, если уж Господу было угодно, чтобы она стала избранницей фюрера!»
— Позволю себе напомнить, мой фюрер, что через полчаса, на одиннадцать утра, у вас намечено совещание по поводу положения в Венгрии, — неслышно появился в дверях личный адъютант вождя обергруппенфюрер Юлиус Шауб.
— Ты прав, Юлиус, Венгрия… Теперь — уже и Венгрия, при одном упоминании о которой еще недавно отдыхала душа.
— А что поделаешь, если в штабе Верховного командования ничуть не сомневаются, что венгры тоже готовы предать нас. И произойдет это очень скоро.
— Вот почему мне нельзя отвлекаться, нельзя впадать в какие-то личные переживания. А ведь это, — постучал он полусогнутым указательным пальцем по очередному письму Евы, — непростительно умиротворяет, Шауб.
— Именно так: непростительно умиротворяет, мой фюрер.
— Когда в следующий раз к тебе попадет письмо Евы, ты не должен класть мне его на стол.
— Не должен, мой фюрер.
— Ты не должен класть мне их, эти письма! — грозно постучал теперь уже костяшками согнутых пальцев по столу Гитлер. — Я не могу бесконечно сопереживать вместе с этой женщиной. Пусть даже очень дорогой мне.
— Пусть даже очень дорогой, мой фюрер. Сейчас не время сопереживать. Даже ангелы-хранители, и те уже давно не сопереживают!
Гитлер молча уставился на Шауба. Другой на его месте попросту решил бы, что, почти бездумно, механически повторяя его слова, обергруппенфюрер откровенно издевается над ним. Но фюрер знал Юлиуса еще по тем временам, когда после мюнхенского путча тот сидел с ним в Ландсбергской тюрьме. На какое-то время они даже оказались в одной камере. И вот тогда-то Адольф вдруг почувствовал, что Шауб — именно тот, почти идеальный, собеседник, с которым он мог находиться в одной тесной камере хоть всю жизнь.
Он никогда не спорил, не возражал, не задавал лишних вопросов. Он всегда оставался благодарным слушателем. Шауб вообще мог выслушивать Гитлера целыми часами, не давая никакого повода усомниться в интересе к рассказчику и его исповедям. А на все вопросы, на все попытки спровоцировать его на полемику, на самую безоглядную откровенность отвечал односложно, всегда эхом откликаясь на последние слова сокамерника. Причем время от времени из уст его срывались откровения наподобие того, которое он услышал только что.
Для Гитлера, который с годами все чаще впадал в «словесную прострацию», извергая на слушателей неукротимый поток мысленных своих мечтаний, Юлиус и в самом деле представлял собой величайшую ценность. Да что там, это была истинная находка.
— Я понимаю, что ни ты, ни даже я уже не в состоянии запретить Еве «душевно выражать» все то, что она пытается выразить, хотя твердо знает, что оно не поддается никакому ни словесному, ни душевному выражению. |