Отвращение мое еще усилилось каникулами. Я чувствовал себя никому не нужным, чтобы не сказать отверженным. Месяц я провел в Бриве, выслушивая сетования моей матери и выводившие меня из себя умствования отца. Затем я вернулся в Париж, где мог проводить свое время в библиотеках. Меня одолевали смутные мысли о диссертации, зародившиеся в то время, когда я работал с Эвелиной. Разумеется, о Расине написано уже немало, но мне грезился новый ракурс, который дал бы возможность пролить свет на то чувство обреченности, что незаметно подтачивает страсти, так великолепно описанные им. А кроме этого, я таким хитрым способом вновь обретал Эвелину: воспоминание о ней порой с такой силой накатывало на меня, что просто дух захватывало. К концу лета я получил назначение в Клермон-Ферран.
Это суровый город, думаю, ты с этим согласишься. Его осеняет тень мертвого вулкана, возвышающегося над ним: зимой оттуда доносится ледяное дыхание ветра, а в июне низвергаются гром и молния. Я поселился в старинном здании, расположенном неподалеку от вокзала. По счастью, моя хозяйка избавляла меня от тысячи мелких забот, отравляющих обычно жизнь холостяка. Я даже кормился у нее: благодаря родственникам, у которых в районе Амбера была своя ферма, она могла доставать овощи, а иногда и мясо. Лицей ты, верно, помнишь, ты сам учился там в течение двух лет, пока не заболел осенью 1943 года, так что мне нечего тебе о нем рассказывать. Скажу только, прежде чем приступить к описанию той самой новогодней ночи, что преподавательская деятельность разочаровала меня. А я-то предавался наивным мечтам. «У тебя будут ученики, — говорил я себе, — и твое существование обретет смысл. Все вокруг говорят о строительстве новой Франции, и ты на своем месте можешь стать хорошим строителем». А мне дали пятый класс, мои ученики мало что знали, и мне пришлось впрягаться в безрадостный труд: склонение, спряжение… Я-то думал приобщить молодое поколение к искусству классиков, к поэзии, а приходилось вдалбливать одно и то же изо дня в день отпетым сорванцам. Учительскую сотрясали подспудные распри, ибо там, как и всюду, существовали яро враждующие кланы. Я держался в стороне от всего этого, ибо мне представлялось очевидным, что наша общая судьба решалась в ином месте, далеко от нас, на равнинах России или на берегу Средиземного моря. Поэтому споры наши казались мне бессмысленными.
— Ну, старина, далеко же ты забрался!
Примерно это я услышал бы от тебя сейчас, если бы ты был рядом со мной. Что верно, то верно, я начал издалека, откуда шел такими сложными путями, потому-то и прошу тебя: потерпи. Если я стану торопиться, то сразу же собьюсь.
Итак, наступило 31 декабря. Было очень холодно. И все-таки я согласился пойти в гости к одному из своих коллег, превосходно игравшему на фортепьяно. Комендантский час должен был наступить в полночь, поэтому я мог не торопиться и спокойно вернуться домой. Уверяю тебя, я и представить себе не мог, что меня ждет. Вообрази праздничный вечер зимой сорок третьего года — знаешь, что это такое? Жили мы в жестокой нужде. Носили старую, изношенную, чиненую-перечиненную одежду, похожую на лохмотья бродяг. Нищета была страшная. Уж не знаю, ценой каких темных махинаций и хитрых уловок жене моего коллеги удалось добыть нечто вроде лепешки, с виду вполне съедобной, и неплохое белое вино. Мы сели за стол. Пили за мир и для приличия обменивались крайне сдержанными пожеланиями, ибо говорить о здоровье, успехе и счастье в ту пору, когда траур стал нашим повседневным уделом, было едва ли не святотатством. Мой друг играл Шопена. Потом мы долго говорили. Вместе разглядывали карту Европы, висевшую на стене в его кабинете. Вермахт оставил Курск, Орел, Харьков, Смоленск. Его войска медленно отступали под натиском маленьких красных флажков, прочертивших линию с севера на юг. Другие флажки — английские, французские, американские — теснятся на побережье Африки, в Сицилии и даже в самой Италии. |