|
Я едва успел убрать черепаховый гребень в ящик для перчаток, когда госпожа Жоржиа открыла дверцу, чтобы помочь мне вылезти из машины. С озабоченным видом она увлекла меня в темные аллеи парка. Впервые она взяла меня под руку. Подобная утренняя учтивость не показалась мне добрым предзнаменованием.
– Господин Милано, вы помните нашу с вами первую встречу?
– Разумеется, – сказал я, остановившись, – погода в тот день была много лучше сегодняшней.
– Ответьте мне положа руку на сердце, разве то время, которое мы провели здесь, не было прекрасно?
– Вне всяких сомнений.
– В течение двенадцати лет вы оставались верны нашему заведению. Или почти верны.
– Как это – почти?
– Каждое лето вы проводили август и сентябрь на Ривьере, лишая нас музыки как раз тогда, когда вечера так изумительно приятны.
– Но я ездил не развлекаться, – запротестовал я, пытаясь освободиться. – На неделе я играю в Рапалло, а в выходные в Портофино. Так мне удается сделать кой‑какие сбережения на остаток года. Разве могу я жить на те средства, которые я получаю здесь?
– Знаю, знаю, не будем к этому возвращаться. Теперь это уже не имеет значения. Напротив, я хотела вас поблагодарить, извините мне мою неловкость.
В ее голосе сквозили усталость и грусть, но шагала она бодрой походкой, и я начал задыхаться. Чтобы отдышаться, мне пришлось сесть на скамейку. Во время этого приступа дурноты я подумал: «Жоржиа хочет сообщить мне новость, и новость наверняка скверную. Если бы я мог оставаться в том моменте, который ей предшествует!» Эта мысль, в которой выразился мой протест против хода времени, отбросила меня далеко в прошлое, в пору, когда я жил в Копенгагене, в районе Фридриксберг, известном своим парком. Однажды утром моя хозяйка положила на поднос с обильным завтраком конверт с французской маркой. Узнав красивый с наклоном почерк матери, я сразу же его распечатал. Но с первых же слов, которые я прочел, моя радость испарилась. «Максим, мужайся!» Это было зловещее начало. Уже одно это способно испортить день. Не читая дальше, я сложил письмо, спрятал его в карман пальто и в оставшееся время до выступления в Хузете, студенческом клубе, где в тот вечер я должен был участвовать в джем‑сейшене, занялся своими обычными делами. Перед началом концерта я, повинуясь внезапно возникшему импульсу, подошел к микрофону и объявил на своем смешном и чудовищном английском: «Леди и джентльмены, эта песня посвящается моему отцу». Поздно ночью, вернувшись в Фридриксберг, в маленькую меблированную комнату, которую я снимал у бывшей танцовщицы Королевского театра, я прочел письмо, весь день обжигавшее мне пальцы. «Максим, мужайся! Жозеф и Зита стойко приняли это известие. Сегодня в два часа ночи твой отец покинул нас…»
– Господин Милано, теперь вам лучше? Вы можете идти?
– Без проблем.
– Тогда я должна вам сообщить, что больше не руковожу этим учреждением, которому я посвятила треть моей жизни. Таково решение административного совета. Мой преемник уже здесь.
– Но это… это же несправедливо!
– Это вопрос точки зрения. Владелец «Камелий» умер, а его наследники считают, что учреждение приносит слишком маленький доход…
Мы подошли к той части парка, где по моей просьбе госпожа Жоржиа распорядилась отремонтировать маленький музыкальный павильон, который мне нравился своим старомодным видом. Когда наступала весна, я проводил в нем репетиции наших спектаклей, пользуясь скромным электрическим пианино, купленным специально для этих целей. О том, чтобы перетащить сюда «Плейель», не могло быть и речи. В дождливые дни пансионеры, сожалея, что приходится сокращать прогулки, пользовались этой крытой эстрадой как убежищем от непогоды. |