"Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились
восвояси, в задницу!" И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме,
а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения -- громко,
не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: "Вновь
разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных
змеев? Можно!" Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых
людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а
когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит
теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге,
перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба
фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона.
"Потому что мы, наконец, без ошейников, мать! Да здравствует чума!"
Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода
иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету,
в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она
жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее
сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса
разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом
похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору,
ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого
хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет
ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности,
ничего нет. "Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его,
но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка
кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве
это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?" Но вскоре
она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с
нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о
хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем,
каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как
будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор
его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его
спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности
перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон
Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну,
а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство,
когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный
пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал
шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о
твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша
от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: "Гляди, что здесь, мать!
видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную
величину -- он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот
океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то
услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию
нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как
хорошо быть богатым?" Но она не разделяла его восторга и молча грызла
кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось
от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала,
как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен
был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это
стоило. |