Изменить размер шрифта - +
Какая это такая жизнь-то по чужой указке да на чужой грош. Поперек горла он мне давно стал, подавилась я им – дыхнуть не могу. А иной раз уж так хочется.

– Повеселиться бы тебе, голубонька, на ассамблеях посидеть, с кавалерами перемолвиться.

– Поздно, мамка, поздно. Это мне спервоначалу, как сюда приехала, всего хотелось. Москва что ни ночь вспоминалась. А теперь ничего не хочется, ничто не помнится. Вроде и дому-то родного никогда не бывало, и с сестрицами никогда не разговаривала. Кажется, маменька помрет, слезинки не пролью – почему не вступилась, почему здесь оставила. Вон за Катьку умолила дяденьку, домой любимку свою вернула, обо мне и не вспомнила. Только все приказы пишет: мол, слушайся государыню нашу всемилостивейшую, благодари государя нашего щедрого, за все благодари, чтоб и вперед надолго хватило. Будто батюшки нашего и не бывало, будто не такой же он государь, как и Петр Алексеевич – никак старший ему брат. А я вот и батюшки не помню. Припомнить хочу, да не могу. Все думкой маюсь – он бы ко мне добрее был, он бы о дочке своей позаботился. Расскажи мне о нем, мамка, расскажи, что помнишь, по совести, без утайки.

– Где тебе его помнить, царевна! Совсем махонькой была, когда не стало государя-то нашего. А я-то – што я тебе скажу. Трудно ведь это – человека рассудить.

– Говорят, слаб головою был, под конец не в себе вроде.

– Не нужон был, вот и говорили; лжу с правдой мешали. А он и не противился, соколик наш, будто сам место уступал, ото всего отступался. Росту высокого, а тельце узенькое, белое. Все благовония любил, себя растирал, чтоб дух шел легкий, благостный. Руки по локоть волосатые, черные, борода густая, а локотки, плечики востренькие, ладошки гладенькие, как у младенчика, – ни морщинки: никакой судьбы не вычитаешь, вроде и не положена она ему. Обидчивый… Все вроде ласкою, мягко так, голосок глуховатый, а памятливый. За каждым примечал. Обиду отплатить опасался, а простить не умел. Все ему чудилось: так ли сказано, противу него нет ли задумки какой. Жены робел. Да… Все твердил только: умница у меня жена-то, разумница, Прасковья-то моя. А не любил. Так в одночасье брату моему проговорился: без нее бы мне, вот кабы я женат-то не был, таперича нипочем не женился. А тогда молод был. Матушка померла, сестрице Софьюшке не до меня – вот и благословили.

Разговорится царица Прасковья, смеяться почнет, а он плечиками зябко так поведет, вроде сожмется весь. Иной раз скажет: польская, мол, в тебе кровь бродит. А какая ж польская? Правда, что и дедушка твой, и прадедушка в польской державе жили, королю ихнему служили. Только дедушка, как войска-то русские Смоленск взяли, в русскую службу перешел. А он – польская!

В себе сомневался. Все так и привыкли – головой слаб. Иной раз выпьет без разуму – захмелеет, только чаще от лекарей разные зелья при себе носил, а то в ларце ему подавали. За беседой тут и пьет – одного, другого, да считает, чтой-то мало осталось, не просчитался ли где, себе не повредил бы. Ногами и впрямь слабоват – по-медвежьи ступал, внутрь загребал, ловкости не было.

Государь ведь, а в дела государские не мешался. Почету хотел, а за себя постоять ни-ни. Все в сторонку отходил. В палате спор, говор громкий, а он в оконце выглядает – то ли и впрямь засмотрелся, то ли про что свое думает. Окликнут – да я, мол, акафист Пресвятой Богородице твержу, чтоб мир в душах наших. Только миру откуда взяться? Софья была, мальчонкой ей не перечил, Петр Алексеевич с Нарышкиными державу взял, и ему не помеха. Раз крикнет, голос поднимет, потом долго отсиживается: не повредил ли себе, не будет ли ему от того урону какого.

Сорочку под подбородок ночью застегивал – наготы своей стыдился. И то – привыкнуть к нему надо было, аль, как царица Прасковья сказывала, свету вовсе не зажигать.

Быстрый переход