Изменить размер шрифта - +
 — Что же тут гадкого? Я не церемонясь скажу вам, что опыт регрессизма и невозможен без малой доли эфира, и в умеренных количествах это совершенно безвредно… И если когда-нибудь я добьюсь вашей доверенности, — он опять легкой иронией выделил славное старое словечко, — вы убедитесь, так сказать, непосредственно…

— Это вряд ли, — брезгливо сказала Надя.

— Как угодно… Ну-с, вторая, третья регрессия — ничего. И лишь на четвертой — представьте себе — выясняется удивительнейшая вещь. Доктор наш полагал, что адвокат в тогдашнем своем воплощении действительно учудил нечто такое, чего не изобретет и самое изощренное воображение. Что же выясняется? Между Ариадной и врачом возникает не то чтобы связь, но особая близость, какая часто случается между врачом и пациенткой. Еще Фройд, собственно… Психоанализ нередко сопровождается… Одним словом, Ариадна в какой-то миг совершенно теряет власть над собой. И уже после этого происходит четвертый сеанс, на котором регрессия достигает наконец нужной глубины. — Эту двусмысленность он подчеркнул легкой улыбкой. — В семнадцатом номере наша героиня в бытность еще Мариной изменила новобрачному с этим самым врачом! — Остромов даже остановился, сообщая пуанту истории. — Да-с! Только звали его тогда иначе, и года его были другие, но мужа в этой комнате вообще не было! Это она свою, свою вину не могла ему простить. Так всегда бывает — самым тяжелым блоком закрываем мы собственные грехи, в которых боимся признаться. И всю жизнь доигрываем старые драмы, непостижимым инстинктом находя тех, с кем когда-то сыграли их впервые.

— Хорошая сказка, — проговорила Надя после недолгого молчания, хотя сейчас, зеленой ленинградской ночью, готова была поверить и в эту тройственную эдиллию. — Признавайтесь, выдумали или вычитали?

— Если бы я мог такое выдумать, — ласково сказал Остромов, — я бы уже этим зарабатывал. А если бы это можно было вычитать, эпоха наша обогатилась бы наконец хоть одним писательским именем.

Ну, наша не наша, — а предыдущая обогатилась, да не заметила; «Эдиллию» опубликовал в начале войны беллетрист Грэм, мастер на такие выдумки, которого весь литературный Петроград презирал за умение писать интересно. Остромов немного знал Грэма, все тогдашние игроки друг друга знали; Грэм много пил и, выпив, делался интересен — минут на двадцать, пока не начинал громогласно вспоминать, кто и как его обидел. Эти счеты с прошлым — главным образом с критиками, — были скучны, как всякое русское веселье, но после первых трех рюмок он рассказывал иногда любопытное. Остромов, чья память в опьянении только обострялась, кое-что прихватывал для бесед вроде этой.

— Но чем же все кончилось?

Хм. Этого Остромов не знал, ибо у Грэма все кончилось сладострастной, ленивой улыбкой Ариадны — только что робкой девочки, не знающей, что с ней творится, и вот уже новой Лилит, сознающей свою силу; улыбкой самой природы, живущей повторами. Чем могла разрешиться эта история, кроме испуга несчастного доктора, мнившего себя верховным судьей — и вовлеченного в драму в самой жалкой роли?

— Кончилось тем, — сымпровизировал Остромов, точно угадав самую низменную и потому жизнеподобную версию, выдержанную в логике женской подлости, — что она обрела счастье, избавившись от блоков, и продолжила жить с мужем, не оставляя, впрочем, и врача, в полной свободе и довольстве, не отягченном больше никакой совестью. Они оба все сознают, мучаются, но избавиться от зависимости не могут. Так всегда бывает — чтобы исцелить одну женщину, нужно погубить двух мужчин.

Изящно, отметил он про себя; и верно, как все изящное. Вне зависимости от того, как сложится с нею, один благой итог уже есть.

Быстрый переход