Изменить размер шрифта - +
Вернее сказать, задыхался, открывал рот, оловянно цепенея.

— Сейчас, сейчас, — успокаивал я сам себя шепотом. Так, откинувшись на скамье насколько это было возможно, я приподнял и резко опустил крышку парты. Порфирьев закричал, пронзительно закричал, и мне ничего не оставалось делать, как вопить и греметь вместе со всеми, чтобы заглушить его вой.

Однако по порядку: я постепенно сполз со скамейки и заглянул под стол.

Порфирьев, увидев меня (казалось, что он ждал подобного развития событий), сразу же перестал кричать и заговорил быстрой скороговоркой:

— Если я потеряю шапку, то старый дед меня убьет, потому что у меня гайморит, и я могу простудиться, а тут на полу столь холодно, сквозняк, дует из всех щелей, понимаешь, из всех щелей! Мне кажется, что у меня уже начинает болеть голова. Ты знаешь, как это бывает, когда начинает болеть голова? Вот тут!

Я отвечал, что точно не знаю, хотя у меня, конечно, болела голова, например, когда я болел ветряной оспой, потому как была очень высокая температура, и я весь чесался.

— Да нет, это не то, не то, — Порфирьев безнадежно замахал руками, это даже хорошо и совсем не больно, но приятно. Мне сейчас нужно, непременно нужно положить на лоб и на нос мешочки с раскаленной гречневой крупой.

— Мешочки? — я даже подавил усмешку, прикрыв лицо ладонями.

Порфирьев раскачивался на месте, не отпуская меж тем моей ноги. — Не смейся, не смейся… специальных мешочков у нас, конечно, не было, то ли они отсутствовали в аптеке, то ли просто не было денег на их покупку, вернее первое, но я не исключаю и второго, ты сам знаешь, каковы эти стариковские пенсии. Посему приходилось засыпать гречневую крупу в мои детские носочки.

Боже мой, он так и сказал — «носочки»!

— Отпусти мою ногу, от тебя воняет! — я попытался оттолкнуть Порфирьева.

Однако он стал с сопением сопротивляться:

— Нет, нет, не отдам, не отдам, сволочь, сволочь, от тебя от самого воняет, вот.

Вообще-то мать мне довольно часто говорила, что от меня воняет, я так думаю, что ей вообще было приятно подобным образом оскорбить меня, видимо, ей доставляло удовольствие выказать свое ко мне неуважение, хотя бы вот так. И потому я старался не слушать, настолько, насколько это возможно, ее досужие обвинения.

Однако она смотрела на меня презрительно-насмешливо, как бы не доверяя себе до конца в оценке моего поведения и уж тем более не доверяя мне. Я же, и скрывать это было бы бессмысленно, начинал волноваться под ее свинцовым взглядом и почитал полнейшее принятие всей, пускай даже несуществующей, нелепой вины на себя за единственный спасительный выход из томительного, невыносимого положения.

Я вставал и пытался уйти. Нет, мать не кричала мне вслед что-то типа «стой, куда пошел?!», это было бы слишком примитивно и предсказуемо. Она позволяла мне удалиться со скорбию, но буквально через пять минут подходила ко мне (я, как правило, уходил на кухню) и холодно сообщала мне, смотря куда-то мимо меня:

— Я хочу с тобой поговорить.

«Боже мой, Боже мой, но о чем? О чем?» Видимо, у нее были свои соображения на сей счет.

Порфирьев наконец разжал пальцы. Мне почудилось, что у него просто случилась влажная ледяная судорога.

Он отпустил мою ногу.

— Смотри, чего у меня есть. — Порфирьев запустил руку в карман, при этом на его лице изобразилась сосредоточенная задумчивость, возможно, что он что-то там собирал — в самой глубине, посреди сухих крошек, пахнущих пластмассой семечек и гнутых, затупленных об асфальт гвоздей. Вот!

Я даже не понял, что это было:

— Что это?

— Что, что… ногти! — гордо сказал Порфирьев.

Быстрый переход