В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
– Присядьте, – сказала она. – Посидимте вдвоем напоследях.
Я сел.
– Истомин тоже едет? – спросила Ида.
– Да, он едет.
– Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
– Ведь вы же сами, Ида Ивановна, – говорю, – этого желали.
– Нет, я этого никогда не желала, – отвечала она тихо, покачав головою. – Я желала, чтобы не было более уроков – это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству… я этого даже не могла пожелать.
– Да что ж вам до этого пренебрежения?
– Да я совсем не о пренебрежении говорю.
– А для всего другого это еще лучше.
– Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, – сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
– Это что такое? – спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на кланцифру.
– «Моцарт и Сальери», – прочитал я.
– А это? – спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
– Слезы, что ль? – отвечал я, недоумевая.
– А это слезы! – произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу.
Так я оставил семейство Норков на целое лето.
Глава двенадцатая
Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.
А летом скучен этот город
С его туманом и водой!
Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кромах и в Пирятине:
Нет милых сплетен – все сурово;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей. |