Если на его холсте было яркое солнце, смотрящему невольно становилось жарко. Когда он делал портреты, ему не нужно было использовать фотографии — с фотографий писали некоторые члены их союза и даже, хуже того, со слайдов, спроецированных на холст через диапроектор, а самые продвинутые уже меняли проектор на компьютер.
Ему же достаточно было бросить точное цветовое пятно, а на бумагу — несколько мгновенных штрихов — и изображенный узнавался моментально, словно выхваченный из мглы вспышкой света. Наташа, увлекшаяся на одно время опытами по экстрасенсорике, подносила к его работам подвешенное на нити колечко: оно вращалось точно так, как над фотоснимками живых людей. О своей судьбе, между тем, Митя никогда серьезно не думал. Серьезно — то есть сесть, взять тетрадь, составить план и прочая, прочая. Нет. Митя просто верил, что судьба — если жить, бессознательно подчиняясь глубинным ритмам жизни, — все расставит по местам. Рано или поздно, но обязательно в нужный миг спустится с неба то, что будет ему так необходимо. Он верил в удачу и не очень печалился, что местная организация художников почти отторгала его. Он нес на себе печать легкого и как бы случайного, будто именно отпущенного ему свыше дарования, печать, неприемлемую ни там, где работа художника считалась делом государственным, вполне подвластным планированию и сознательным сверхзадачам, поставленным в ключе очередных деклараций, ни там, где она подчинялась только деньгам. В первом случае самой высокой оценкой таланта служили официальные премии, а во втором — бешеные гонорары. Митя не стремился к дружбе с представителями власти, как многие его собратья по кисти, но и никакой ненависти к правящим кругам не испытывал. Поэтому он и не превратился в яростного «подпольщика», за которым с покровительственным одобрением следили бы зарубежные знатоки. Всё, кроме искусства, было ему безразлично. И к хоровому реву толпы, восхищенному или негодующему, он был равнодушен.
О Митиной судьбе думала бабушка. Она, кстати, совсем не умела рисовать, но прекрасно лепила. И не стала учиться ваянию по двум причинам — был страх, что с ее происхождением высовываться в сталинское время опасно; но была причина и субъективная: слишком легко у нее все получалось, так легко, что, казалось, все так умеют, она даже некоторое время была убеждена, что дар ее подобен
умению ходить, говорить, есть, спать, и страшно удивилась, когда убедилась — большинство никакой такой способностью не обладают. Но лепят в детстве. Играют в детстве
— а разве ее умение не игра? И дар ее заснул вместе со взрослением. Правда, куда-то тянуло ее в молодости, она металась, рвалась, влюблялась, но, родив дочь, словно умерла. Она так и сказала Мите: «Я умерла в тридцать лет, родив твою мать. Жизнь женщины кончается вместе с рождением ребенка. Меня не стало».
Себя называла Юлия Николаевна не бабушкой Мити, а кормилицей. Собственной кровью вспоила я тебя, собственной кровью вспоила я твою несчастную мать. Но я всегда знала, что судьба моя — похоронить мое ангельское дитя, мою крошку-дочь. Черный вихрь налетел и унес, вырвав из земли, хрупкий цветок.
Он помнил, как мама подходила к его постельке. Или ему только снилось, как обволакивает его душистое облако, золотистое от света оранжевой люстры? Аромат волос, бой часов, ее желтый шелковый халат с долгими черными цветами, ее темно-синий голос, она часто пела ему — не из ее ли глубокого голоса выросла потом его печаль и цикл юношеских рисунков, названный просто «Песни вечеров»?..
— Не плачь, малыш, не плач. Это во сне. И другой сон: ему, наверное, лет шесть, он идет один по дороге в сумраке синем и ярком, точно в кино, и спрашивает всех — где моя мама? — а попадающиеся навстречу не отвечают, лишь отворачивают восковые лица…
Иногда, казалось бы ни с того, ни с сего, Митя срывался, ссорился с бабушкой, бросал краски, кисти — и уходил из дома. |