Морда — сытая, глядеть противно — воротит!
— Да он просто болезненный, у него этот… ишиаз.
— Чего мелешь? чего-о-о мелешь?!
— Ну, не помню что — может, хроническая пневмония.
— У тебя хроническая глупость и хронический алкоголизм!
— Тома, — сделал потрясенное лицо, — у тебя к старости прорезается чувство юмора!
— Ты — идиот!
— Енто есть! Эге!
— Слушай-ка, — Тома стала очень серьезной, встала в значительную позу, ну ни дать ни взять Ермолиха на знаменитом портрете, — если не будет дарственной, я от тебя ухожу. Ты уже ничего не можешь, ты никому не нужен, ты сдохнешь под забором. Скоро тебя с работы попрут. Останешься один! Одиночества он боялся. Как черного колодца, в который, перебрав, иногда улетал, крутясь, как бешеный волчок, успевавший в полете распасться на несколько таких же сумасшедших волчков: сердце, мозг, желудок, — все его органы, разъединяясь, неслись осколками метеорита в этот вращающийся черный колодец. Теперь все чаще такое гадостное состояние. А раньше, как выпьешь — красивые, чуть расплывающиеся, как на Ренуаровских портретах — и он был не чужд! — женские лица, яркие цветики степные в зеркале над ванной и становящаяся почему-то прозрачной, словно готовая вот-вот воспарить под едва заметно кренящийся потолок, легкомысленная мебель. А в душе тихий-тихий звон… Бросит его Томка — точно он сдохнет. В темном переулке, где гуляют урки. Так сказать, если я заболею, к врачам… и тэ дэ. И тэ пэ. А сил уже нет. Сил нет. Но добрел до отцовского дома?
С порога то да се. Опять пьян? Разве? Ну что ты — так, под «мухой». И словно мухи здесь и там ходят слухи по
домам. Ты, по-моему, трезвым уже же бываешь. Да говорю
— чу-ток!
Вот, я пьян, а он как-то бледноват. Странные в его глазах блуждают огоньки.
— Ты меня беспокоишь, Сергей. Это плохо.
— Тебя? — Он захохотал своим остроугольным смехом.
— Тебя, по-моему, ничего не беспокоит никогда! Ты же, как его… этот… буддист! А? Тебе же все безразлично. Мог остановить меня, когда Томка запихивала меня на работу, которая мне как рыбке зонтик. Видел ведь — характер у меня не тот, не нордический, так сказать… а Томка…
— Ты зря все пытаешься спихнуть на жену. Ты же тщеславен, вот и тогда ты ее сам выбрал. — Отец закашлялся.
— Я имею в виду твою Тамару.
— Что? Тому полюбил?! — Его прорвало, он высказал ему все! все! все! и про ту бабу на даче, которую ему подсунул, а сам потягивал себе винишко, пока они… а сейчас, значит, он слегка нетрезв — и это преступление?!..
— Тебе уже много лет, ты сам — отец.
— Мне по-прежнему столько, сколько было тогда. Ты убил во мне пробуждающегося мужчину, ты заменил его козлом и думал, я не заметил подмены! Но я действительно отец, хоть данный факт меня потрясает, я — отец, который, несмотря на всю свою низость, так, как ты поступил со мной, со своим сыном никогд а… и потому требую… прошу, нет, настаиваю!…
— Что нужно тебе? — Отец был бледен так, что его смуглая кожа стала казаться бледно-лимонной.
— Я занимаюсь ремонтом дачи, я уже пол наверху настелил, никто, кроме меня, дачей ни сейчас, ни раньше не занимался, тебе дача ни к чему, ты ни разу гвоздя там не вбил, не мог баню сделать, не мог починить забор, тебе же крымское побережье — дом родной, твоему гению дача тоже не нужна, он, гляди, скоро смоется в ка кую-ни будь Ка на ду, Наталье купит Мура — он денежный мешок, а мои дети — Том ка ждет второго (а врать — грешно — кар!) — останутся ни с чем, вот какой ты дед — тебе наплевать на все! Не мог матери не изменять! Или хоть незаметно бы изменял! Отец встал, сигарета выпала из его дрожащей руки. |