|
Недалече и отковылял Елизар, обернулся — приблазнилось, что невидимый мрачный дух зловеще глядит ему вслед, что корявая береза, чернеющая на увале, похожа на старую каргу, на ведьму, на побирушку-нищенку; стылый ветер трепал ее жалкие лохмотья, едва прикрывающие древнюю, иссохшую плоть, а руки-сучья молитвенно и сломанно тянулись к морошному небу, откуда выскальзывал узенький месяц-молодик; и казалось, вся она, неприкаянная бобылка, сотрясаясь на ветру, раззявив беззубый рот, хохочет вслед Елизару, и смех ее катится с увала клубами, хлещет в Елизарову спину.
Мало радости от холодящего душу видения, и, хоть свербела натруженная хворая нога, Елизар надбавил ходу; и уже впотьмах добрался, чуть не на карачках приполз на гурт, тепло и сонно желтеющий окошками. Уже в самой Хангал дайде, благоухающей незримыми цветами, он на много ладов проговорил ласковые слова, какие будет шептать Дариме, оглаживая ее капризно изогнутую спину, уткнувшись лицом, чтобы не приметила слез, в ее волосы, пахнущие сухим, клеверным ветром; и даже с Гал-саном Елизар толковал, просом просил отдать за себя дочку, без которой ему жизнь не в жизнь; и уж Галсан, повздыхав, поцокав языком, благословил молодых.
«Все будет ладом, все будет хорошо, парень…» — взбадривая свой смятенный дух, шептал Елизар жаркими, пересохшими губами; но лишь вывернул из-за угла длинной бревенчатой кошары, где за стеной шебаршились, блеяли овцы, лишь шагнул в сторону избы, как тут же, словно от прямого и садкого удара в лицо, отпрянул назад… Угарно кружилась голова, не держали ослабшие ноги, сердце стиснулось впервые отведанной ревнивой болью: на лавочке, в уютной полосе света, падающего из окна, тихо-смирно посиживала Дарима в обнимку с Бадмой Ромашкой.
Прячась в загустевшей, вязкой тени, прислонившись к венцам кошары, дышащей пахучим кисловатым бараньим теплом, Елизар смотрел не мигая и со странным, больным сладострастием точил сердце мукой; мало того, ему даже нестерпимо хотелось, чтобы Дарима с парнем не просто сидели, приобнявшись, а чтобы ласкали друг друга, — тогда бы, кажется, сердце омылось последней, рвущей душу, короткой болью, после чего разлился бы во всем теле сонный покой, или вместо оглушительной растерянности вся его суть заострилась бы в ясном чувстве — в ненависти к Дариме; но они сидели, не ворохнувшись, ласково ворковали — ночной ветерок доносил невнятные голоса и смех девушки.
Сроду Елизар не чуял себя таким одиноким и сиротливым в жизни, словно вышибленный из седла на счастливом и яром скаку и брошеный в холодной и голодной мертвой степи. Протяжным и мучительным стал для несчастного парня обратный путь: он останавливался и, кусая губы от лютой обиды, клял девушку поносными словами, но потом спохватывался и, надеясь, что все переменится и Дарима, родная и теплая, опять будет с ним, — разворачивался, делал несколько шагов в сторону гурта, но тут же осаживал себя и опять ковылял к деревне.
Возле березы, такой же, как он теперь, сирой, упал на траву и заплакал; свет голубой выкатился из глаз вместе со слезами, какие хоть и жидки, да едки — тяжело глотать. «Видно, мой талан съел баран, — пробудился в нем материн голос. — Кому вынется, тому сбудется, не минуется… Не вынулось, не сбылось, зря тряпочки вязал на счастье…» — с болью и горечью припомнил, как летел сломя голову к березе, суетливо приматывал к ее сучьям распластанный платочек, а Дарима, еще не очнувшись после того, что так стремительно случилось, куталась в Елизаров пиджачок; и опять обида, ненависть стиснули до хруста его зубы, и опять, точно под коршунячьим крылом, под рукой замужичев-шего парня-художника привиделась она, обвившая гнучими руками его шею, — руками, какими еще недавно, обморочно заводя глаза, бессвязное шепча расслабленными, влажными губами, теребила его чуб, судорожно оглаживала шею, лицо; от такого жуткого видения хотелось реветь ревьмя, грызть сухую дернину, колотить в нее яро стиснутыми кулаками. |