|
Ноябрьский холод был для меня очень опасен. А Маркуса я упустил.
Вдруг мне показалось, что пошел дождь. Однако струя отличалась от дождевых и казалась слишком сильной. Я посмотрел вверх. Мне стоило большого труда понять, что жидкость, которая заливала мне глаза, была мочой Маркуса.
Он стоял на контейнере, к которому я прислонился. Гарвей мочился очень долго, спокойно опорожняя свой мочевой пузырь. Я не мог даже встать на ноги, поэтому только повернул шею так, чтобы жидкость попадала мне на затылок, а не в лицо. Потом Гарвей спросил, застегивая пуговицы на ширинке:
– Ты можешь мне объяснить, зачем ты за мной идешь? Может, хочешь, чтобы я убил тебя?
Пар, выходивший у него изо рта, смешивался с туманом. Но этот пар был темнее и блестел в воздухе. Я чувствовал его запах. Каждое его слово воняло по-разному. Голос Маркуса казался мне совсем другим, не таким, как раньше. В этом голосе не было слышно сомнений, слез или жалоб. Это был голос злодея, который считает себя непобедимым, пока остается в своем гнилом мире.
– Я говорил с Годефруа, – сказал я. – Я сделаю так, чтобы дело пересмотрели!
На Маркуса это, казалось, не произвело большого впечатления:
– Единственное мое преступление заключается в том, что я поступил с англичанами так, словно они были неграми. – Он плюнул по ветру и сказал: – И ничего ты не добьешься, идиот.
– Добьюсь, – восстал против него я. – И тебя повесят!
Он широко развел руками и расхохотался:
– Меня? Да ведь я спас мир! Разве ты об этом забыл? Он захихикал, как обезьяна, потом замолчал, и когда заговорил снова, в голосе его зазвучали ледяные нотки:
– Если ты вздумаешь вернуться сюда, я съем твою печень. А потом убью тебя. Ты не знаешь, что такое Конго.
Он подпрыгнул и исчез по другую сторону контейнера. Я крикнул что-то ему вслед. Не помню точно, что именно. Его едкий голос ответил мне. Сквозь ночной туман до меня донеслось:
– Это все Нортон, идиот, Нортон!
30
Рассказ о смерти Стэнли, знаменитого исследователя Африки, всегда вызывал у меня противоречивые чувства. Стэнли лежал на смертном одре, и ему было слышно, как бьют часы. Однажды в полночь с последним ударом часов он прошептал:
– И это и есть время… как странно…
Это были его последние слова.
Иногда мне кажется, что я догадываюсь, о чем говорил Стэнли: самое главное свойство времени состоит в том, что оно может исчезать. Шестьдесят лет тому назад я сидел на деревянном настиле мола с поврежденными легкими, разбитый, окруженный туманом и крысами. То время и настоящее разделяют шестьдесят лет и всего несколько строк.
На протяжении долгого, как вечность, часа я не мог оторвать свою спину от стенки контейнера. Не мог и не хотел. Мне было безразлично все: холод, моча Маркуса, которая текла с моих ушей вниз, и даже портовые крысы, привыкшие к моему присутствию и игравшие у меня на коленях. Я думал обо всем – и ни о чем, словно моя голова стала пустыней. Можно было бесконечно шагать по ее бескрайним просторам внутри моих мозгов; пейзаж оставался неизменным.
Если когда-нибудь в своей жизни Томас Томсон поступал решительно и смело, то, вне всякого сомнения, это случилось в ту ночь, когда он поднялся на ноги и пошел к дому Эдварда Нортона. Я мог вернуться в пансион, но предпочел навестить адвоката. В голове у меня раздавался крик Маркуса: «Это все Нортон, идиот, Нортон!» Я сомневался в том, произнес эти слова Маркус или то был просто шум ветра. В любом случае Нортону придется многое мне объяснить.
Я ограничился тем, что пригладил волосы рукой и стер локтем с носа свисавшие с него желтые капли. Мои движения были механическими. Я старался держать спину прямо, поддерживая одной рукой грудь, а другой – спину. |