Кстати сказать, она последовала за мной в могилу. Итак, я думал об Анне, подолгу, подолгу, до двадцати, двадцати пяти минут и даже до получаса в день. Я получил эти числа посредством сложения других, меньших величин. Так, должно быть, родилась моя любовь. Следует ли заключить, что я любил ее той рассудочной любовью, которая в ином месте произвела из меня столько глупостей? Почему-то мне кажется, что нет. Ведь если бы любовь моя была такой разновидности, стал бы я наклоняться, чтобы начертать имя Анны на доисторических коровьих лепешках? Рвать крапиву голыми руками? И ощущать, как под моим черепом сотрясаются бесноватыми валиками ее ляжки? Ну же! Для того чтобы выйти, попытаться выйти из столь плачевного состояния, я вернулся к скамейке однажды вечером, в час, когда она обычно присоединялась ко мне. Ничто не указывало на ее присутствие, и я прождал напрасно. Стоял декабрь, если не январь, и холод соответствовал времени года, что разумно, ведь чего, как не разумности, ожидать от времен года. Однако, вернувшись в хлев, я поспешил замкнуть цепь доводов, которые обеспечили мне превосходную ночь, будучи основаны на факте, что у физического часа столько же возможностей быть по-разному прописанным в воздухе, в небе и даже в сердце, сколько у года – дней. Назавтра я пришел к скамейке раньше, намного раньше, сумерки едва сгустились, и все же оказалось слишком поздно, так как она уже сидела там, на скамье, под звякающим льдинками деревом, лицом к замерзшей воде. Я уже говорил вам, что упорством она обладала необычайным. Холмик побелел от инея. Я ничего не ощутил. Какой интерес ей в том, чтобы преследовать меня таким образом? Я спросил ее об этом не садясь, тяжело ступая взад и вперед. Мороз сковал тропинку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Объяснит ли она мне хотя бы это, если возможно? Она ответила, что не может. Казалось, что она тепло одета. Руки ее облекала муфта. Я взглянул на муфту, помнится, и слезы выступили у меня на глазах. И все же я забыл, какого она цвета. Худо мне было. До недавнего времени я всегда плакал непринужденно, впрочем, безо всякой для себя выгоды. Приди мне в голову заплакать сейчас, я мог бы тужиться до посинения – не выкатилось бы ни слезинки. Худо мне. Рыдания могли быть вызваны различными предметами. Однако горечи я не ощущал. Если без видимой на то причины я проливал слезы, это означало, что на глаза мне попалось нечто незнакомое. Так что остается гадать, что именно вызвало у меня слезы тем вечером, муфта ли, замерзшая ли до шишковатости тропинка, чьи выпуклости ощущались под ногами как булыжники, или какая другая вещь, высмотренная за порогом сознания. Я словно видел ее впервые. Она сидела, съежившись и во что-то закутавшись, голова склонена, руки в муфте на коленях, ноги крепко сжаты и вытянуты, каблуки над землей. Без формы, без возраста, почти без жизни, она могла быть кем угодно, старухой или девочкой. Да вот еще ее манера говорить: «не знаю», «не могу». Только я один не знал, не мог.
– Вы пришли сюда ради меня? – спросил я. Она выдавила из себя «да». – Что ж, вот он я.
А я? Я разве не пришел ради нее?
– Вот они мы, – добавил я. Я присел с ней рядом, но тут же вскочил как ошпаренный. |