Белый вспоминал, что летом 1906 г. он и С. M. Соловьев переживали этот гоголевский образ как символ происходящих и ожидаемых общественных и духовных катаклизмов («Эпопея», № 3, с. 174 – 175, 180) Ср. использование Белым образа «маски красной смерти» в статье о Мережковском («Арабески», с 426).].
А на лаках, на светах и над зыбью собственных отблесков как-то жалобно побежало вбок домино, и ветер из отворенной форточки ледяною струей присвистнул на ясном атласе; бедное домино: будто его уличили в провинности, – оно все наклонилось вперед протянутым силуэтом; вперед протянутой красно-шуршащей рукой, будто немо их всех умоляя не гнать из этого дома обратно на петербургскую слякоть, умоляя не гнать из этого дома обратно в злой и сырой туман.
И кадетик запнулся.
– «А скажи, домино, уж не ты ли бегаешь на петербургских проспектах?»
– «Господа, вы читали сегодняшний «Петербургский дневник»?»
– «А что?»
– «Да опять красное домино…»
– «Господа, это глупости».
Одинокое домино продолжало молчать.
Вдруг одна из передних барышень со склоненной головкой, та, чт? строго прищурила взор на нежданного гостя – выразительно зашептала что-то подруге.
– «Глупости…»
– «Нет, нет: как-то не по себе…»
– «Вероятно, милое домино набрало в рот воды: а еще домино…»
– «Право, с ним нам нечего делать…»
– «А еще домино!»
Одинокое домино продолжало молчать.
– «Не хочешь ли чаю с сандвичами?»
– «А не хочешь ли этого?»
Так воскликнув, кадетик через пестрые головы барышень, развернувшись, пустил в домино шелестящую струйку конфетти. В воздухе развилась на мгновение дугою бумажная лента [198 - Белый спутал конфетти (кружочки из разноцветной бумаги) с серпантином (узкие разноцветные бумажные ленты).]; а когда конец ее с сухим треском ударился в маску, то дуга из бумаги, свиваясь, ослабла и опустилась на пол; и на эту забавную шутку домино ничем не ответило, протянуло лишь руки, умоляя не гнать из этого дома на петербургскую улицу, умоляя не гнать из этого дома в злой и густой туман.
– «Господа, пойдемте отсюда…»
И рой барышень убежал.
Только та, чт? стояла ближе всех к домино, на мгновенье помедлила; сострадательным взором смерила она домино; отчего-то вздохнув, повернулась, пошла; и опять обернулась, и опять сказала себе:
– «Все-таки… Это… Это как-то не так».
Сухая фигурочка
Это был, конечно, все он же: Николай Аполлонович. Он пришел сегодня сказать – чт? сказать?
Сам себя он забыл; забыл свои мысли; и забыл упования; упивался собственной, ему предназначенной ролью: богоподобное, бесстрастное существо отлетело куда-то; оставалась голая страсть, а страсть стала ядом. Лихорадочный яд проницал его мозг, выливался незримо из глаз пламенеющим облаком, обвивая липнущим и кровавым атласом: будто он теперь на все глядел обугленным ликом из пекущих тело огней, и обугленный лик превратился в черную маску, а пекущие тело огни – в красный шелк. Он теперь воистину стал шутом, безобразным и красным (так когда-то она сама называла его). Мстительно над какою-то – своею, ее ли? – правдою надругался теперь этот шут вероломно и остро; и опять-таки: любил, ненавидел?
Будто он над ней колдовал все эти последние дни, простирая холодные руки из окон желтого дома, простирая холодные руки от гранитов в невский туман. |