– «А ведь тикает, тикает…»
Пробежала другая…
Мыслилось утверждение того положения, которое мозг его отрицал, с которым боролся упорно: а сардинница – здесь, а сардинница – здесь; по ней бегает стрелочка; стрелочка бегать устала: добежит до рокового до пункта (этот пункт уже близок)… Световые, порхавшие пульсы бешено порассыпались тут, как рассыпаются искры костра, если ты по костру крепко грохнешь дубиной, – порассыпались тут: обнажилась под ними какая-то голубая безвещность, из которой сверкающий центр проколол мгновенно покрытую испариной голову тут прилегшего человека, иглистыми своими и трепетавшими светами напоминая гигантского паука, прибежавшего из миров, и – отражаясь в мозгу: -
– и раздадутся непереносные грохоты, которые, может быть, ты не успеешь услышать, потому что прежде чем ударятся в барабанную перепонку, будешь ты с разорванной перепонкой (и еще кое с чем) -
– Голубая безвещность пропала; с ней – сверкающий центр под набегающей световой канителью; но безумным движеньем Николай Аполлонович из постели тут вылетел: пульсами обернулось мгновенно течение не им мыслимых мыслей; пульсы припали и бились: в виске, горле, шее, руках, а… не вне этих органов.
Он протопал босыми ногами; и попал не туда: не к двери, а – в угол.
Светало.
Быстро он накинул кальсоны и протопал в темнеющий коридор: почему, почему? Ах, он просто боялся… Просто его охватило животное чувство за свою драгоценную жизнь; из коридора же не хотел он вернуться; мужества заглянуть в свои комнаты – не имел; сызнова отыскивать бомбу уж не было ни силы, ни времени; в голове перепуталось все, и не помнил уж точно ни минуты, ни часа истечения срока: роковым оказаться мог – каждый миг. Оставалось до белого дня здесь дрожать в коридоре.
И отойдя в уголок, он уселся на корточках.
Миги же истекали в нем медленно; казались минуты часами; уж и многие сотни часов протекли; коридор – просинел; коридор – просерел: наступал белый день. Николай Аполлонович все более убеждался во вздорности себя мысливших мыслей; мысли эти теперь очутились в мозгу; и мозг с ними справился; а когда он решил, что давно срок истек, версия об уносе сардинницы подпоручиком как-то сама собой разлилась вкруг него парами блаженнейших образов, и Николай Аполлонович, сидя на корточках в коридоре, – от безопасности ли, от усталости ли – только, только: вздремнул он.
Он очнулся от скользкого прикосновения ко лбу; и открывши глаза, он увидел – слюнявую морду бульдожки: перед ним бульдожка посапывал и повиливал хвостиком; равнодушно рукою отстранил он бульдожку и хотел было приняться за старое: продолжать там что-то такое; докрутить какие-то крутни, чтобы сделать открытие. И – вдруг понял: почему это он на полу? Почему это он в коридоре?
В полусне поплелся к себе: подходя к постели своей, еще он докручивал свои сонные крутни…
– Грохнуло: понял все.
____________________
– В долгие зимние вечера Николай Аполлонович многократно потом возвращался к тяжелому грохоту; это был особенный грохот, не сравнимый ни с чем; оглушительный и – не трескучий нисколько; оглушительный и – глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и все потом замерло.
____________________
Скоро послышались голоса, ног босых неровные топоты и тихое подвыванье бульдожки; телефон затрещал: наконец-то он приоткрыл свою дверь; в грудь ему рванулась струя холодная ветра; и лимонно-желтые дымы наполнили комнату; в струе ветра и в дымах совершенно некстати он споткнулся о какой-то расщеп; и скорее ощутил он, чем понял, что это – кусок разорванной двери. |