Изменить размер шрифта - +

— А еще что ты тогда видел?

— Ну… как вылез.

— Что ты еще своими глазами видел тогда?

— Не помню… ей-богу…

Он уловил что-то в моем тоне особенное, он уже догадался, что я действительно многое знаю и сейчас, именно сейчас скажу что-то такое, от чего полетят все его защитные бастионы, все рогатки, за которыми он прячется. Ох, какой страх сидит в нем! Как только можно жить с таким страхом, не понимаю.

И я тихо спрашиваю:

— Как звали ту женщину, Иван? Ты ведь помнишь.

— Не помню.

— Забыл?

Он со злостью смотрит на меня.

— Ты не лови, начальник. Сказал, не знаю, и все. Понял?

— Я другое понял, Иван. Только учти, это тебе не поможет. Ты знаешь имя той женщины. Федор говорит, что ты даже год ее рождения помнишь. И что деньги ты тоже взял.

Зинченко вздрагивает так явственно, что даже сам пугается. И смотрит на меня своими рыжими злющими глазами. Да, теперь у него сомнений нет, что Федьку мы взяли и что он все нам рассказал. Сомнений-то у него, может быть, и нет, но на что это открытие его толкнет, угадать пока невозможно. И сам Зинченко это тоже пока не решил. Он только опускает голову и молчит. Он не знает, на что решиться.

Я тоже молчу.

Наконец, не поднимая головы, Зинченко цедит сквозь зубы:

— Денег не брал… В котлован не лазил… А как звать, помню. Федька сказал.

— Как же ее звали?

— Вера. Фамилия Топилина…

— Верно. И поехали вы оттуда на Казанку. Это тоже верно?

— Тоже…

— Грузили вы там один вагон-ресторан. Кто в нем директор-то, помнишь?

— Зинаида Герасимовна…

— Правильно. Так и Федька сказал. А кому-нибудь вы в ту ночь рассказывали про смерть Веры Топилиной? Вот выпили вы там, у Зинаиды Герасимовны…

— Ей и рассказали.

— Так. Ей, значит. А еще кто-нибудь там с вами выпивал?

— Не помню уж. Вроде никого больше не было. Эх… Да разве вы поверите?

Иван поднимает голову, раздраженно отбрасывает рукой волосы за спину и смотрит на меня. И я вдруг подмечаю в рыжих его глазах уже не злость, а тоску и усталость. И этот раздраженный жест рукой почему-то нравится мне. Кажется, ненавистны ему эти кудри по последней мужской моде.

— Зачем отпустил-то? — спрашиваю я, кивком указывая на его шевелюру.

Иван хмурится.

— А-а!.. Все Надька.

И неожиданно мне становится его жалко. Это он хотел понравиться собственной жене — вот в чем дело, скорей всего. Пытался вернуть ее. Угодить хотел, дуралей. Сильно же, наверное, любил ее. Ну, а когда ничего не помогло и все пошло под откос, он отвез дочку в деревню, к слепой матери. Да, все это надо было ему пережить. Все это нелегко человеку дается, каждому человеку, всякому…

— А знаешь, Иван, — говорю я, — сейчас я тебе верю. Все больше верю. Потому что сейчас ты о человеческой совести подумал. О том, например, что у Нади-то ее нет, совести. Верно говорю?

— Ну… — передергивает плечами Иван.

— Что она и жена плохая, и мать никудышная. О дочке-то она скучает, не знаешь?

— Некогда ей скучать.

— Ну вот. А от ее совести, может, к своей перейдешь? У тебя она есть? Ну, дочку ты у Нади отнял. Допустим, поделом, правильно. А дальше? К слепой матери в деревню отправил? А та сама из милости в колхозе живет, говорят. Так есть у тебя-то совесть, Иван?

Лицо у Зинченко становится совсем белым, губы нервно подергиваются и глаза суживаются от злости.

Быстрый переход