Матери.
— Какая-нибудь семейная неурядица?
— Да.
— Пустяк. В семье могут быть трения, но тебя это никоим образом не касается.
— Если восемь лет одно и то же, — касается, Лев Иванович. Я и стихи от тоски писать начал.
— Это, Леонид, неправда. Стихи от тоски не пишутся. А если и пишутся, то выходят они наиотвратительнейшими.
— «Я помню чудное мгновенье…» не с радости написано.
— Верно. Оно — от грусти. Но тоска — нечто совершенно грусти противоположное. Тоской в прошлые годы институтки страдали. Но об этом после. Ты знаешь, куда надо ехать?
— Да.
— По-видимому, тебе хотелось бы, чтобы мы поехали вместе?
— Что вы, Лев Иванович…
— Ну, полно.
— Лев Иванович, можно мне вас попросить?
— Пожалуйста.
Ленька достал из кармана плоский «вальтер» и положил его на стол.
— Что это?
— Пистолет моего отца. Если я его привезу туда с собой, я подведу отца. Понимаете?
Лев Иванович пожевал бороду, откашлялся и спросил:
— Ты стрелял из него?
— Нет.
— Нельзя говорить половину правды, Леонид. Тогда лучше не говорить вовсе.
— Я же подведу человека.
— Ты уже его подвел. Поехали. Забери эту вещь в карман, я не смогу выполнить твоей просьбы, как мне это ни больно…
— Вы меня учили добру, Лев Иванович. А какое же будет добро, если я подведу отца — ни в чем не виноватого человека?
— Я не хочу сейчас казаться моралистом, Леонид. Только я очень верю: ты должен отнести им этот револьвер.
Ленька усмехнулся и сказал:
— Знаете, не надо вам ехать со мной.
— Отчего так?
— Я не хочу, Лев Иванович. Вы даже можете к ним позвонить и вызвать их сюда, а пока запереть дверь на ключ. Телефон — ноль два, добавочный — дежурного. Все очень просто.
— В тебе сейчас говорит нечто незнакомое мне.
— Во мне сейчас ничто не говорит, Лев Иванович. Сейчас во мне все визжит и трясется, потому что я иду в тюрьму. Иду в тюрьму за глупость, понимаете, Лев Иванович? Иду в тюрьму, где сидят жулики и убийцы, насильники и растратчики! А я иду туда с вашими наставлениями о добре и со своими стихами, понимаете вы?!
— Успокойся…
— Успокаиваются, когда есть что успокаивать! А у меня нечего успокаивать! Я обманывал и себя и вас, когда только что говорил о стихах, и о «чудном мгновенье», и добре, и зле! Я слышу сейчас только одно слово: тюрьма! тюрьма! И больше ничего! Я пустой совсем! Нет меня! Нет! Нет! Нет!
— Леонид, я прошу тебя выслушать то, что я скажу. У меня было два сына: комбриг Страхов и полковник Страхов. Они погибли в тридцать седьмом году вместе с Тухачевским. Я тоже тогда думал, что мир кончился, что я пустой, что меня больше нет, что я никогда и никому больше не смогу принести добра или сделать зло. Но ведь я жив. Но ведь я уже двадцать пять лет после этого читаю вам Пушкина и Достоевского!
— Это к тому, что человек живуч! Так, Лев Иванович?
— Уходи, — сказал старик. — Мне неприятен разговор с тобой.
— Прогнать всегда легко. И вы же остаетесь победителем. И еще: ваши сыновья были героями, а я в шестьдесят втором, — негодяй и дурак. Не надо проводить таких сравнений, они оскорбляют память ваших детей. До свиданья, Лев Иванович.
Ленька поднялся и пошел к двери. Открыв ее, он оглянулся и увидел старика — сутулого, в заплатанной парусиновой толстовке, среди книг и карандашных рисунков, рядом с поломанной тахтой, укрытой порыжелым одеялом, прожженным в нескольких местах папиросами. |