Она тряхнула головой, грива взметнулась, опала.
— Не-а. Папка не велит.
Я сообразил сразу, долго не пришлось додумываться. Эта дорога вела через поля к Хоттону, где были конюшни. Сержанту Бабакумбу виделись, наверно, конюхи, похотливо затаившиеся под каждым кустом; и он, очень возможно, не ошибался.
— Ну тогда... Давай в другую сторону, к Пилликоку.
Эви сомкнула рот, снова тряхнула головой, улыбнулась таинственно.
— Но почему?
Никакого ответа; только взгляд, улыбка, качание головой. И при каждом встряхивании волос этот ароматный посул. Я в смятении гадал, какова на сей раз причина географического ограничения. Заметнее прочего в той стороне была модная закрытая школа, очень и очень сама по себе, хоть всего ничего от нас. Может, сержант Бабакумб и насчет нее имел свои соображения? «Гляди, дочка, всыплю тебе, если с кем из этих фраеров накрою, знаю я их, козлов, как облупленных!» Так или иначе, местность вокруг нас сомкнулась. На юге — эротические леса, на западе — эти конюшни, на востоке — этот колледж, а на севере — лысая неподступность откоса. И так мы стояли, парочкой, открытые взглядам, на гребне Старого моста.
Словно осчастливленная этим запретом, Эви замурлыкала, покачивая в такт головой:
— Тир-лир-лям-па-пам! Тир-лир-лям-па-пам!
Кровь мне кинулась в голову. Я что-то буркнул, сам не знаю что. Захотелось схватить дубинку, топор. Эви смотрела на меня с удивлением.
— Тебе они чего — не нравятся?
— Кто?
— Ну эти, по радио? Савойские сиротки. Я их всю дорогу слушаю.
Я уже весь трясся от злости.
— Ненавижу! Ненавижу! Пошлость, дешевка...
Мы оба молчали, пока ярость моя не улеглась, оставя по себе мелкую дрожь. Когда Эви наконец заговорила, голос был холодный, надменный.
— Ах, ну, значит, я извиняюсь!
Было ясно, что меня повело не туда. Но пока я раздумывал, что делать дальше, Эви осияла меня улыбкой.
— Вот ты вчера играл, Олли, ой, мне так понравилось. Ну, на пианино.
— Шопен. Этюд до минор, опус двадцать пятый, номер двенадцатый.
— У тебя и громко получается!
— Ну, не знаю...
Я призадумался. Когда я разучивал пассажи «Аппассионаты» шестнадцатыми или октавы в левой руке из ля-бемоль-мажорного полонеза, папа, если он оставил дверь аптеки открытой, иногда тихонько ее прикрывал. Папа сам был очень музыкален и не мог себе позволить рассеиваться, когда работа требовала от него особенной сосредоточенности.
— Я и не знал, что ты проходила мимо нашего дома, Эви!
— Я в приемной сидела, чудик!
Я немного удивился. Как-никак дверь приемной, коридор, дверь в аптеку, еще коридор и еще дверь отделяли приемную от наших желтеющих клавиш. Очевидно, у меня и правда выходило громко.
— Это я так. Для себя.
— Я с утреннего приема шла — ты играл. В вечер иду — опять играешь! Видно, жуть как музыку любишь. Долго играешь, Олли?
— Люблю. Целый день.
— Хорошо-то как! И для меня поиграешь, да? Доктору Юэну тоже нравится.
— Правда?
— Вчера пришел в приемную, как миссис Минайвер ушла, и говорит, что опять он играет.
— Больше ничего не сказал?
— Вроде ничего. Только хорошо, говорит, что ты скоро в Оксфорд уедешь.
Я был глубоко тронут. Я и не знал, что доктор Юэн тоже музыкален. Я разучивал этот этюд Шопена, потому что его разбитые аккорды, нотный шквал в точности выражали и содержали собственную мою страсть к Имоджен, безнадежную, сушащую рот; но технические трудности были ужасны и меня изводили. Я объяснил:
— Там есть нота — соль чистое — мне надо на лету в него попасть вот этим пальцем, видишь. |