Такое использование строилось на идее преувеличения, приведшей в результате к тому, что юморист стал в большей или меньшей степени отождествляться с эксцентриком. Последующее развитие этого понятия было связано с тем, насколько эксцентрик отдавал себе отчет в своей эксцентричности. Англия всегда была богата такими эксцентриками.
С юмором в отличие от сатиры ассоциируется некая старая традиция, атмосфера эксцентричности, всегда нарочитой и нередко бессознательной. В этой атмосфере постоянно ощущается попытка посмеяться не столько над своим окружением, сколько над самим собой. Юмор предполагает признание собственной слабости, тогда как сатира скорее демонстрация недюжинных сил интеллекта, пусть и на ничтожном материале. Сатира — разум, который вершит суд, и, даже если приговор такого суда не смущает обвиняемых, непоколебимость и бесстрастность судьи от этого ничуть не страдают. Юмор, напротив, предполагает шаткое, нескладное положение самого юмориста, который первый терпит от тягот и неурядиц жизни.
Сатире свойственно играючи обращаться со своим оружием, нанося при этом тяжкие удары. И наоборот, даже самый изысканный юмор откровенно непоследователен уже одной своей задиристостью. Остроумное высказывание Вольтера в связи с казнью невинного Бинга: «В Англии убивают одного адмирала, чтобы придать бодрости другим» <sup> —</sup> относится к области сатиры, а не юмора, ибо Вольтер в данном случае олицетворяет последовательность человеческого разума, отвергающего непоследовательность. Вольтер демонстрирует здесь нечто большее, чем острословие, — налицо присущая французам ясность и прозрачность мысли, глубина иронии (взять хотя бы сочетание «придать бодрости»). На этом примере лишний раз убеждаешься, что сатирик — это судья, не подвластный ни парламенту, ни королю, ни адмиралтейству, ни английскому трибуналу, ни прихоти толпы. Он — олицетворение абстрактного правосудия, которое фиксирует социальное противоречие с высоты своей непричастности. Иное — Фальстаф. Фальстаф — образец юмориста, который беспощадно относится к собственной персоне. Когда он, притворно бахвалясь, кричит: «Ей–богу, из меня выйдет бравый судья!» <sup> —</sup> необоснованность притязаний старого греховодника для него самого столь же очевидна, как и для нас. И он вскрывает противоречия, но только в себе самом.
Было бы всего проще пройтись по богатой литературной истории европейских стран, усматривая элементы юмора чуть ли не в каждом романе, пьесе, даже во многих стихах или философских трактатах. Для таких дотошных изысканий, разумеется, не хватит никакой бумаги, а потому назовем лишь трех родоначальников юмора. Одно имя будет английским, другое французским и третье испанским. Все трое были первооткрывателями литературных эпох, и те немногие, кто впоследствии превзошел их, остались тем не менее их последователями и учениками. Первым из трех следует назвать Чосера, буйный нрав которого скрывается под покровами светской легкости и изящества. Для средневековой цивилизации характерно обостренное чувство гротеска, о чем свидетельствует хотя бы скульптура того времени. Мятежный дух средневековья проявился прежде всего в борьбе с драконами и дьяволом. Мало сказать, что это было живое время, это было к тому же и несносное время. Чосер внес в его непокорную атмосферу прохладу истинной комедии, комедии самых несообразных несообразностей. У него мы находим уже чисто английское свойство: он может одновременно смеяться над людьми и любить их. Позднейшая юмористическая литература (если не вся литература) вышла из пролога к «Кентерберийским рассказам».
Несколько позднее Рабле открыл новую главу в истории юмора, показав, что на интеллект может воздействовать мощная энергия физического раскрепощения, которая комична уже потому, что откровенно развязна. Рабле навсегда останется певцом веселого нетерпения, тех бесшабашных порывов, когда человеческое воображение пылает, как жаркая печка. |