|
– Это же не продажа души. – Нико молчит. – Да, да, не отрицаю, я все еще не хочу, чтобы он служил, и уступил, только чтобы он воспрянул. Осуждаешь?
Николаус поднимает глаза. Тянется к листу, но передумывает, просто со вздохом отодвигает посуду и закрывает лицо руками, с силой трет.
– Почему меня? – спрашивает Людвиг, пересилив себя и задавив обиду. – Почему не его? Ты же видел войну так же близко, а может, ближе. И… черт возьми, Нико, он правда может там не только убить, но и умереть! – Он и сам понимает, как все звучит, потому признается: – Нико, если бы Австрия проиграла Наполеону, я, может, сам был бы одержим жаждой мести и толкал бы его туда. Но Австрия выиграла – а заплатила ужасно дорого. Поэтому Иоганна права. Не надо это преумножать.
Николаус все же берет лист и небрежно, прыгающими буквами пишет одно слово: «Выбор». Людвиг, уже выучивший его «почерковые» настроения, понимает: еще немного – и грянет ссора. Поссориться, когда один может кричать, а второй лишь пишет, трудно, но для «великого Бетховена» нет ничего невозможного.
– Ты прав, – мирно говорит он и подливает вина им обоим. – Прав, а я просто…
«Несчастен, одинок и боюсь стать еще более несчастным и одиноким. Умрет он или убьет – мы окажемся в разных мирах». Но это удается оставить при себе.
– Дурак, – говорит он вслух. Николаус слабо улыбается и садится ближе.
Доброе утро, родная. Я надоел тебе, понимаю, все эти месяцы – сплошная писанина, но как еще я могу дозваться до тебя? Не уверен, что могу и так-то, но сойду с ума, если не буду пытаться, поэтому вот, вот, я снова за столом.
Сегодня дождь – легкая серебристая морось, как и вчера. Осень вообще красочная, но отвратительная, какая же отвратительная. Хотя, может, это меня ничего не радует, тогда я достоин порицания, и… и… что ж, я потерял мысль.
Прости, я не желаю превращать нашу переписку в роман впечатлений, особенно ныне, когда впечатлений нет. Так вот, про радость: кто-то ее все же испытывает, например сейчас я смотрю, как Карл и Амалия кидаются друг в друга мокрыми листьями в саду. Мали… славная девчушка. Ты ее, наверное, помнишь: вылитая мать, темноволосая, темноглазая, быстрая как бельчонок. Знаешь, смотрю и отчего-то думаю: выживи хоть одна из моих сестер, выглядела бы примерно так, только была бы смуглее. От этого горько. Общаться с ней я ведь почти не могу. Все еще сложно от понимания, что она не плоть от плоти брата, что достопочтенная Госпожа Невидимка нагуляла ее и даже не помнит – или не хочет признаваться? – от кого. Да-да, это не мое дело, мне незачем в это лезть, это снобизм. Я и не лез, как ты помнишь… пока со мной была ты.
Я не должен писать этого, это глупо и унизительно, но я уничтожен, родная. И я не оправлюсь, уже не оправлюсь, потому и владею собой все хуже. Карл выздоравливает на глазах, а меня не радует и это, совсем нет. Я стараюсь не придираться, вообще не слишком отнимаю его время, за исключением часов, когда прошу написать пару писем или сопроводить меня на прогулке. Всякий раз я вижу: он лучше повалялся бы в постели, или пообщался бы с соседями, или повозился бы в саду с прислугой и Терезой, или – невероятно! – поиграл бы на рояле для Амалии. Она, в отличие от всех этих почтенных замковых аборигенов, кстати, музыкальна. Талантов у нее особенно нет, но она восторженный ценитель, и не раз я ловил ее взгляды, полные надежды. Наверное, она хочет, чтобы и я ей поиграл, но я не сажусь. Скорее из упрямства, сам на себя зол, но… но… Если хочу поиграть, то запираюсь. И чтобы никто не подходил.
Я превращаюсь в совсем нелюдимое существо и боюсь порой сам себя, родная. Но, видимо, правда ничего не поделать. |