Изменить размер шрифта - +
Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами – тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас – особенно на меня – столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.

– Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.

Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?

Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут?

Мне приснилось странное – прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой…

Утром я вновь страдал в своем проклятом замке – за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.

– Что за безделица. – Отец скривился, ставя передо мной «Клавир». – Приступай.

На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо – да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.

Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые – на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать… Я не знал, за что извиняюсь.

Быстрый переход