Маэстро, сидевший за украшенным резьбой столиком, окунул перо в чернильницу, крупно нацарапал несколько цифр и вручил пергамент Гвидо.
«Декабрь 1727 года». Что бы это могло означать? Гвидо ощутил во всем теле легкую дрожь.
— Это дата твоего дебюта в Риме — в твоей первой опере, в качестве primo uomo.
* * *
Итак, мечта Гвидо сбылась.
Его уделом будет не церковный хор — ни в сельском приходе, ни даже в большом кафедральном соборе. Нет-нет, это будет даже не Сикстинская капелла. Он воспарил надо всем этим и попал сразу в мечту, вдохновлявшую его все эти годы, не важно, сколь бедными или богатыми они были. Этой мечтой была опера.
— Рим, — прошептал он, выходя в одиночестве в коридор. Но там, очевидно поджидая его, маячили двое студентов. Он прошел мимо них во двор, словно не замечая. — Рим, — прошептал он еще раз, перекатывая это слово на языке, произнося его с тем же благоговейным ужасом, с которым вот уже две тысячи лет говорят об этом городе люди.
Да, он поедет в Рим, а еще во Флоренцию, Венецию, Болонью, а потом в Вену, Дрезден и Прагу, на все те передовые рубежи, которые покорили кастраты. В Лондон, в Москву, а потом обратно в Палермо! Он чуть не расхохотался во весь голос.
Но тут кто-то коснулся его руки, и он вздрогнул от неприятного ощущения. Перед глазами все еще стояли ярусы лож и рукоплещущие залы.
Когда же это видение пропало, он увидел высокого евнуха по имени Джино — светловолосого и тонкого северного итальянца с серо-голубыми глазами, который всегда и во всем опережал его самого. А рядом с Джино стоял Альфредо, богач, в чьих карманах не переводились деньжата.
Они сказали ему, что он может пойти в город, и что маэстро подарил ему этот день для торжества.
И тогда он понял, почему они здесь. Они были восходящими звездами консерватории.
И он стал теперь одним из них.
2
Когда Тонио Трески было пять лет, мать столкнула его с лестницы. Она сделала это не нарочно, просто шлепнула его. А он поскользнулся на мраморном полу и полетел вниз, едва не умерев от страха еще там, на ступеньках.
Но этот эпизод почти стерся из его памяти. В любой день ее любовь к нему могла смениться приступами непредсказуемой жестокости. То она была исполнена самого теплого чувства, то вдруг, всего минуту спустя, впадала в дикую ярость. А он сам разрывался между мучительной потребностью в ней, с одной стороны, и неизбывным ужасом — с другой.
Но в тот вечер, стремясь загладить вину перед сыном, она взяла его с собой в собор Сан-Марко, чтобы он увидел своего отца в процессии.
Большая церковь была герцогской капеллой дожа, а отец Тонио был советником.
Впоследствии это казалось ему сном, хотя происходило наяву. И осталось в памяти на всю жизнь.
После того падения он много часов прятался от матери. Огромное палаццо поглотило его. По правде говоря, он изучил все четыре его этажа лучше, чем кто-либо другой в доме, и знал каждый шкаф и каждую кладовку, в которых можно спрятаться, а потому при желании мог скрываться от всех сколь угодно долго.
Темнота нисколько не пугала его. И он нисколько не опасался потеряться или заблудиться. Он совсем не боялся крыс и наблюдал за тем, как они шмыгают по коридорам, скорее со смутным интересом. И ему нравились тени на стенах и то, как на покрытых древними изображениями потолках тускло отсвечивают блики света со стороны Большого канала.
Об этих пыльных комнатах он знал гораздо больше, чем о внешнем мире. Они были неотъемлемой частью его детства, и повсюду вдоль его сложного, как лабиринт, пути лежали отметины иных судеб.
Но, оставаясь вдали от матери, Тонио испытывал боль. Поэтому и в тот раз, исстрадавшийся и дрожащий, он приплелся к ней как раз тогда, когда слуги уже совсем отчаялись отыскать его. |