А в перерывах между этими «трудами» он был горазд уламывать друзей - и особенно подруг - позировать ему в мастерской. В промежутках между
заказами Ульрих писал яростно и самозабвенно, словно готовясь выставляться в Салоне. Когда он оказывался перед мольбертом, на него внезапно
находили все странности и причуды, отличающие подлинного маэстро. Энергия, с какой он набрасывался на холст, внушала священный ужас. Итоги же,
как ни странно, всегда обескураживали. «Пропади все пропадом, - говорил он в полном отчаянии, - я всего-навсего безнадежный копиист». Как сейчас
вижу его стоящим возле одной из законченных - и неудавшихся - работ: он тяжело вздыхает, стонет, исходит желчью, рвет на себе волосы.
Протягивает руку к альбому картин Сезанна, вглядывается в одно из любимых своих полотен, затем невесело усмехается, возвращаясь взглядом к
собственному детищу. «Ну почему, черт возьми, хоть раз в жизни не дано мне написать ничего такого? Что мне мешает, как ты думаешь? О Господи…» И
издает безнадежный вздох, а подчас и нескрываемый стон.
- Знаешь что, давай выпьем? Что проку состязаться с Сезанном? Я знаю, Генри, знаю, где собака зарыта. Суть дела - не в этой картине и не в той,
что я писал перед этой; она в том, что все в моей жизни шиворот-навыворот. Ведь творчество не что иное, как отражение самого творца, того, что
он изо дня в день чувствует и думает, не правда ли? А что я такое с этой точки зрения? Старая калоша, которой давно пора на помойку, разве нет?
Вот ведь как обстоит! Ну, за помойку! И поднимает стакан, с болью, с неподдельной болью сжав губы.
Ценя в Ульрихе его непритворное преклонение перед большими мастерами, полагаю, я восхищался им и за то, сколь успешно он исполнял роль верного
неудачника. Не знаю никого другого, кому удавалось бы так высвечивать в своих постоянных крушениях и провалах некое подобие величия. Можно
сказать, он обладал неповторимым даром заставить собеседника почувствовать, что, возможно, лучшее в жизни помимо художнического триумфа - это
тотальное поражение.
Не исключено, что так оно и есть. Грехи Ульриха искупало полное отсутствие в нем творческого честолюбия. У него не было жгучей потребности в
публичном признании; быть хорошим художником он стремился во имя чистой радости творения. Хорошее, только хорошее - все, что импонировало ему в
жизни. Он был сенсуалистом до мозга костей. Играя в шахматы, Ульрих неизменно предпочитал набор фигур китайской работы - и это при том, что
играл он из рук вон плохо. Просто прикасаться пальцами к изящным фигуркам из слоновой кости доставляло ему несказанное удовольствие. Помню, как
мы шныряли по музеям в поисках антикварных шахматных досок и наборов. Доведись Ульриху сесть за доску, некогда украшавшую стену средневекового
замка,- и он был бы счастлив до небес, не важно, одержал бы верх над противником или проиграл. Все, чем пользовался, он выбирал с величайшей
тщательностью: одежду, саквояжи, домашние туфли, настольные лампы - все без исключения. А выбрав, холил и лелеял избранное, как живое существо.
О своих приобретениях он говорил, как другие говорят о любимых животных, даря им нешуточную долю своего душевного тепла, даже когда вокруг не
было посторонних. Если подумать, прямая противоположность Кронскому. Тот, бедолага, влачил свои дни среди барахла, выброшенного за ненадобностью
его предками. Ничто для него не представляло ценности, не было наделено смыслом или значением. Все у него в руках разваливалось, крошилось,
рвалось и засаливалось. И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронский начал рисовать. |