|
“Ты тоже стал жертвой слабоумия, и интриг, и вероломства, царящих в Бургтеатре, — сказал Пауль, — и это меня не удивляет”; его слова навсегда останутся для меня уроком. Мы, естественно, презираем тех, кто нам лжет, и уважаем тех, кто говорит правду. Само собой, я уважал Пауля. Умирающие как бы втягивают голову в плечи и не хотят больше иметь дела с теми, кто живет, не думая о смерти. Пауль тоже втягивал голову в плечи и вообще как бы самоустранился. Его больше не было видно, и только время от времени кто-то еще им интересовался. Наши общие приятели спрашивали у меня, а я, в свою очередь, спрашивал у них, что теперь делает Пауль. Мне — так же как и этим приятелям — уже не хватало мужества, чтобы навестить его в его квартире; и я просто думал, когда, находясь как раз под его квартирой, в “Бройнерхофе”, пил мой кофе, уже далеко не в первый раз сидя в одиночестве рядом с пустым местом Пауля, и поглядывая через окно на Штальбурггассе, и вдвойне ненавидя “Бройнерхоф” — не только из-за отсутствия Пауля, но и за то, что я, несмотря на это отсутствие, все-таки вновь и вновь прихожу сюда, — я думал; может быть, за всю жизнь я не имел лучшего друга, чем тот, кто сейчас несколькими этажами выше, у себя дома, наверняка лежит в самом жалком состоянии и к кому я (по сути лишь потому, что боюсь непосредственной встречи со смертью) больше не хожу. Я постоянно отгонял от себя эту мысль и в конце концов отогнал куда-то на самые задворки. Я ограничился тем, что разыскал в своих записях все места, относящиеся к Паулю, и с помощью этих заметок, часть которых была сделана еще лет двенадцать назад, попытался воссоздать для себя Пауля, как я теперь понимаю, таким, каким хотел сохранить его в памяти: живым, а не мертвым. Однако эти записи, которые я делал в Натале и Вене, в Риме и Лисабоне, в Цюрихе и Венеции, оказались в конечном счете — теперь я в этом уверен — не чем иным, как историей умирания. Я познакомился с Паулем — так я теперь думаю — именно в тот момент, когда он (что для меня совершенно очевидно) уже начинал умирать, и я, как показывают эти записки, на протяжении более чем двенадцати лет наблюдал процесс его умирания. И я из этого его умирания извлекал для себя пользу, я использовал этот процесс умирания, как только мог. По сути я — не что иное, как человек, который на протяжении двенадцати лет был свидетелем умирания Пауля, думаю я; человек, который на протяжении двенадцати лет как раз из этого умирания своего друга в основном и черпал те силы, что были потребны ему, чтобы самому — жить; а значит, не так уж нелепа мысль, что мой друг должен был умирать для того, чтобы сделать для меня мою жизнь (или, точнее, мое существование) по крайней мере более сносной, если не вообще — на довольно длинных отрезках — возможной. Записи о Пауле, которые я делал для себя, в основном касаются музыки и преступлений. И еще — корпуса “Герман”, и корпуса “Людвиг”, и напряженных отношений между двумя этими корпусами на Вильгельминовой горе, для нас с Паулем судьбоносной; а также врачей и пациентов, которые населяли эту судьбоносную для нас гору в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Но Пауль мог говорить удивительные вещи также и о политике, о богатстве и бедности — основываясь на собственном опыте, то есть на опыте человека, чувствительнейшего из всех, кого мне довелось узнать в моей жизни. Он презирал нынешнее общество, которое на каждом шагу отрекается от своей истории и которое поэтому, как однажды сказал сам Пауль, не имеет ни прошлого, ни будущего, а является жертвой тупоумного преклонения перед учеными-атомщиками: он бичевал коррумпированное правительство и страдающий манией величия парламент — и суетное тщеславие, овладевшее умами людей искусства, прежде всего так называемых репродуцирующих художников. Он ставил под сомнение правительство, и парламент, и весь народ, и творческое, а равно и так называемое творчески воспроизводящее искусство, и самих художников того и другого типа — точно так же, как постоянно ставил под сомнение самого себя. |