Изменить размер шрифта - +
Этот облик вовсе не был гротескным, но он потрясал. Правда в том, что все как-то вдруг не захотели больше иметь дела с Паулем, потому что человек, которого они порой еще видели, когда он проходил с сеткой по улицам Старого города или стоял, совершенно без сил, прислонившись спиной к стене дома, уже не был тем, кто много лет, даже десятилетий так притягивал их к себе; кто развлекал их разговорами и помогал им деньгами, умел развеять их глупую скуку своими неисчерпаемыми сумасбродствами, совершавшимися во всех уголках мира; кто, делясь с ними своими шутками и анекдотами, противопоставлял их венскому и верхнеавстрийскому тупоумию нечто такое, на что сами они никогда не были способны. Время его абсурдных рассказов о путешествиях в разные страны мира, время, когда он давал беспощадные, но справедливые характеристики своей (относившейся к нему с презрением, а в конечном счете и с ненавистью) семье, которую сам он всегда воспринимал только как некую кунсткамеру, набитую католико-иудейско-националистическими раритетами, и описывал с величайшей иронией и сарказмом, пользуясь всем спектром от рождения присущих ему актерских способностей, — это время безвозвратно ушло. То, что от него еще можно было при случае услышать, уже не заключало в себе, как говорят, веяний большого мира, а было пропитано запахами бедности и смерти. Его костюмы, хотя и оставались такими же элегантными, как прежде, уже не производили впечатления великосветской роскоши, в любом случае внушающей почтение; теперь они выглядели затасканными и убогими — как и все то, что он еще отваживался сказать. Теперь он больше не ездил на такси в Париж, ни даже в Траункирхен или Наталь, а забивался в уголок вагона второго класса и, в шерстяных носках и с маленьким пластиковым пакетом в руках, в котором лежали грязные спортивные туфли — отныне его любимая обувь, — терпеливо ждал, когда поезд доставит его в Гмунден или Траункирхен. Фуфайку послевоенных времен, полвека как вышедшую из моды, несвежую, но зато, на вкус бывшего яхтсмена, комфортную, — вот что надел Пауль, когда в последний раз приезжал в Наталь, и еще уже упоминавшиеся спортивные туфли. Ступив на мой двор в Натале, он уже не бросил взгляд наверх, на второй этаж, а смотрел только под ноги. Даже очень веселая музыка, которую я поставил для него, — богемский духовой квинтет — лишь на мгновение вывела моего друга из состояния абсолютной подавленности. В его сознании вновь и вновь всплывали имена людей, сопровождавших его всю жизнь, которые теперь — и уже давно — от него отвернулись. Но он и сам не был больше способен ни к какому настоящему разговору, а только бормотал отрывочные фразы, смысла которых при всем желании никто не мог разобрать. Рот у него — когда Пауль полагал, что его никто не видит, — по большей части оставался открытым, руки дрожали. Когда я отвозил его обратно в Траункирхен, на его холм, он всю дорогу сидел молча, обхватив руками белый пластиковый пакет с несколькими яблоками, которые собрал в Натале, в моем саду. Во время этой поездки мне вспомнилось, как Пауль повел себя в день так называемого первого представления моего “Охотничьего общества”. Спектакль — поскольку Бург обеспечил для этого все необходимые предпосылки — закончился полным, беспримерным крахом; абсолютно третьеклассные актеры, которые в нем играли, как я вскоре обнаружил, нисколько не пытались поддержать мою пьесу, ибо, во-первых, не понимали ее и, во-вторых, слишком мало ценили самих себя, а кроме того, вообще попали с этим спектаклем в довольно неловкое положение (в чем, насколько я знаю, были сами, и не только косвенным образом, виноваты) — после того, как план постановки с участием Паулы Вессели и Бруно Ганца, для которых, собственно, я и писал эту пьесу, провалился. Оба они в итоге не играли в моем “Охотничьем обществе”, потому что труппа Бурга, как любовно, но не без оттенка насмешки называют этот театр, более или менее единодушно выступила против приглашения Бруно Ганца в Бургтеатр, движимая не только, так сказать, экзистенциальным страхом, но и экзистенциальной завистью: Бруно Ганц, величайший актер, каких когда-либо рождала Швейцария, внушал всей труппе Бургтеатра чувство, которое я могу назвать не иначе как страхом творческой смерти, — они боялись соревноваться с этим театральным гением из Швейцарии; у меня, правда, до сего дня не выходит из головы (как подтверждение достойной сожаления и одновременно презрения извращенности театральной истории Вены, а также как неистребимое клеймо позора, пятнающее весь немецкоязычный театр) тот факт, что актеры Бургтеатра тогда попытались, по расхожему выражению, любой ценой и всеми доступными средствами, включая составление письменной резолюции и устные угрозы в адрес театральной дирекции, воспрепятствовать приглашению на главную роль Бруно Ганца — и действительно, как известно, этому воспрепятствовали, потому что в Вене, с тех пор как там существует театр, решения фактически принимает не руководитель театра, а актеры; руководителю — особенно руководителю Бургтеатра — сказать особенно нечего, в Бургтеатре всегда все решали так называемые любимые актеры; всё решали только эти любимые актеры, которых без всяких оговорок можно назвать слабоумными, потому что они, с одной стороны, ничего не смыслят в театральном искусстве, а с другой — с беспримерной наглостью занимаются театральной проституцией, нанося тем самым ущерб как театру, так и публике; и я должен сказать, что только наисквернейший из всех скверных театров может на протяжении многих десятилетий, если не веков, поддерживать таких проституированных бургактеров и позволять им собой командовать; им, этим так называемым любимым актерам с их прославленными именами и дебильным представлением о театре, им, которым однажды — только ценой полного пренебрежения всеми средствами актерского искусства и благодаря бесстыдной эксплуатации собственной популярности — удалось (так сказать, на пике их не-искусства) с помощью тупоумной венской театральной публики взгромоздиться на кобылу славы и потом десятилетиями, а в большинстве случаев до самой своей смерти держаться железной хваткой за Бургтеатр.
Быстрый переход