|
Например, он любил Мадрид, а я ненавидел этот город. Я любил Адриатику, а он ее ненавидел, и так далее. Однако Шопенгауэра любили мы оба, как и Новалиса, и Паскаля, и Веласкеса, и Гойю, тогда как действительно необузданный, но совершенно примитивный Эль Греко в одинаковой мере отталкивал нас обоих. Господин барон в последние месяцы его жизни на самом деле был, как говорится, лишь тенью себя прежнего, и от этой тени, все более и более призрачной, знакомые постепенно — больше и больше — отдалялись. Я и сам, естественно, уже не поддерживал с этой тенью Пауля тех же отношений, что с прежним Паулем. Мы с ним теперь — хотя бы уже потому; что часто он целыми днями не выходил из своей квартиры на Штальбурггассе, — почти не виделись, довольно редко договаривались о встречах. Господин барон в буквальном смысле, как принято говорить, угасал. Пару раз, в Старом городе, когда он не подозревал об этом, я издали за ним наблюдал: как он с трудом, но постоянно следя за тем, чтобы сохранять подобающую осанку, передвигался вдоль стен домов по Грабену, шел к Кольмаркту, потом к церкви Св. Михаила и далее сворачивал на Штальбурггассе; действительно, и в самом прямом смысле слова, то была лишь тень человека, один раз даже напугавшая меня. Я не осмеливался с ним заговорить. Мне легче было вынести собственные угрызения совести, чем встречу с ним. Я наблюдал за ним издали и, заставляя умолкнуть свою совесть, не подходил к нему, ибо внезапно понимал, что боюсь его. Мы избегаем людей, отмеченных печатью смерти, и я тоже совершил эту низость. В последние месяцы жизни моего друга я вполне осознанно избегал его, движимый подлым инстинктом самосохранения, и никогда себе этого не прощу. Я смотрел на него с другой стороны улицы как на человека, который уже давно не жилец на этом свете, но все еще вынужден оставаться здесь, который уже не принадлежит нашему миру, однако пока еще не может его покинуть. От исхудавшей руки Пауля свисала вниз — гротескно, гротескно — продуктовая сетка с купленными им овощами и фруктами, которую он тащил домой, естественно все время опасаясь, что кто-то может увидеть его во всем этом убожестве и бедности, может подумать о нем бог весть что; и, вероятно, в моем желании защитить его от подобных переживаний крылась еще одна, не менее болезненная причина, мешавшая мне заговорить с ним: трудно сказать, удерживал ли меня страх перед человеком, который, собственно, уже сам являл собой облик смерти, или же ощущение, что лучше избавить Пауля от встречи со мной, еще не ступившим на этот страшный путь, — возможно, и то и другое сразу. Я наблюдал за ним и одновременно стыдился самого себя. Потому что переживал как позор то обстоятельство, что сам я еще живу, тогда как мой друг — уже нет. У меня нехороший характер. И вообще я нехороший человек. Я отдалился от моего друга, как и другие его друзья, потому что, как и они, хотел отдалиться от смерти. Я боялся встречи со смертью. А в моем друге все уже было смертью. Совершенно естественно, что он в последнее время уже не подавал о себе вестей; это мне надлежало навещать его, что я и делал, но только все реже и находя все новые жалкие отговорки. Время от времени мы с ним еще ходили в “Захер”, и в “Амбассадор”, и, конечно — поскольку ему это было удобнее всего, — в “Бройнерхоф”. Я навещал его один, когда по-другому не получалось, но предпочитал заглядывать к нему с приятелями, чтобы они разделяли со мной то ощущение абсолютного ужаса, которое я теперь испытывал в присутствии моего друга, потому что наедине с ним я не в силах был это выносить. Чем более необратимым делался его распад, тем элегантнее он одевался; но как раз из-за этих дорогих и вместе с тем элегантных костюмов, унаследованных от давно умершего князя Шварценберга, облик Пауля, уже почти до конца изжившего свою жизнь, производил столь мучительное впечатление. Этот облик вовсе не был гротескным, но он потрясал. Правда в том, что все как-то вдруг не захотели больше иметь дела с Паулем, потому что человек, которого они порой еще видели, когда он проходил с сеткой по улицам Старого города или стоял, совершенно без сил, прислонившись спиной к стене дома, уже не был тем, кто много лет, даже десятилетий так притягивал их к себе; кто развлекал их разговорами и помогал им деньгами, умел развеять их глупую скуку своими неисчерпаемыми сумасбродствами, совершавшимися во всех уголках мира; кто, делясь с ними своими шутками и анекдотами, противопоставлял их венскому и верхнеавстрийскому тупоумию нечто такое, на что сами они никогда не были способны. |